Странствия - Иегуди Менухин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Типичная для Бартока колкость: любая из его повторяющихся последовательностей — шедевров гармонии, пропорции и красоты — обеспечила бы додекафонисту[10] материал на целую оперу, а Барток рассыпал их с щедростью изобретателя, неведомой додекафонисту, работающему по логарифмической линейке. Он обладал таким несметным богатством, что мог не задумываясь разбрасываться драгоценностями и больше не вспоминать о них.
Бартоку оставалось жить еще два года, и я ни разу не видел, чтобы он вспылил, речь и манеры его были точны, как ограненный бриллиант, — блеск и ничего лишнего, только смысл, никакой избыточной экспрессии. Ничто в его наружности не выдавало великого варвара, мистика, пророка. Быть может, если бы я знал его в молодости, когда жизнь в нем била через край и он уверенно поднимался к вершинам, то не проникся бы таким благоговением, а он не столь упорно избегал бы светских бесед, — хотя сомневаюсь, что он когда-либо отличался говорливостью. Жизнь творца вторична по отношению к его произведениям, и гений Бартока поглотил его, оставил беззащитным. Что значат слова, да и сама жизнь рядом с экспрессией, которую придает музыка миру вокруг, его собственному существованию и убеждениям? И вот в эмиграции он превратился в не приспособленного к жизни одинокого, напряженного человека, которому требовались лишь кровать, письменный стол и — впрочем, это может показаться уже роскошью — полная тишина, чтобы он мог как следует сосредоточиться и творить. Тогда открывались истинные сокровища его души, и он не нуждался ни в лестных отзывах критиков, ни в благосклонности слушателей.
В Нью-Йорке ему постоянно не хватало общения с природой. Однажды он шел по улице, освещенной газовыми фонарями, остановился, принюхался (а нюх у него был удивительно острый) и воскликнул: “Чую лошадь!” Он пошел на запах и вскоре наткнулся на конюшню, где можно было взять лошадь напрокат для прогулки по Центральному парку, и с наслаждением вдохнул этот знакомый с детства аромат. Все животные доверяли ему и чувствовали его расположение, какое питают друг к другу люди, родившиеся на одной земле. Его тяга к таким природным сообществам, на мой взгляд, проявилась в особой простоте его последних произведений, написанных наперегонки со смертью, в чужом и холодном Нью-Йорке. Улицы города, должно быть, поражали его равнодушием, но он оставался глух к шуму дорожного движения и слушал только ритмы и мелодии того американо-африкано-европейского синтеза, который именуется джазом; более того, он использовал услышанное в своем Концерте для оркестра.
Я знал о его затруднительном финансовом положении, о его щепетильности и гордости, не позволяющей принимать вспомоществования, и знал, что он величайший из живущих композиторов. Воспользовавшись случаем, в первую же встречу я спросил, не согласится ли он написать для меня произведение, пояснив: мне не нужно нечто масштабное наподобие Третьего концерта, мне хотелось бы получить сочинение для скрипки соло. Я и представить не мог, что он напишет для меня один из шедевров всех времен. Увидев его в марте 1944 года, я был потрясен. Произведение показалось мне почти неисполнимым.
Но эти первые впечатления были поспешны и неверны: Соната для скрипки соло отлично исполняется, это прекрасное сочинение, одно из самых драматичных и совершенных скрипичных произведений из тех, что я знаю, и самое значительное творение для скрипки соло со времен Баха. Оно полно невероятных контрастов. Первая часть, Tempo de Ciaconna, словно переводит на венгерский язык величайшее из произведений Баха для скрипки соло — последнюю часть Партиты ре минор; она свободна, но сдержанна. Широта экспрессии в этой грандиозной части потрясает. Затем следует яростная Фуга, пожалуй, самая агрессивная, даже брутальная музыка, которую мне приходилось исполнять; следом — полная безмятежность Мелодии и быстрые, неуловимые, танцевальные ритмы Престо. Сознание того, что я инициировал создание этого изумительного произведения, всегда согревает мое сердце, а то, что я успел сыграть его Бартоку перед его смертью, — одна из важных вех моей жизни.
Согласно первоначальному замыслу, повторяющийся пассаж шестнадцатыми в последней части по желанию мог исполняться четвертитонами. Эти звуки, лежащие между полутонами темперированной хроматической гаммы, со времен Баха в западной музыке находились вне закона, но до сих пор используются в восточной и цыганской музыке и в эмоциональных импровизационных композициях, написанных под восточными или цыганскими влияниями (такие встречаются, например, у Энеску). Однако нотная запись Бартока позволяла сыграть эти пассажи и полутонами. Учитывая, что мне надо было приготовить Сонату всего за несколько недель, я решил, что точные четвертитоны в быстром темпе пока мне не под силу, и выбрал альтернативный путь. Быть может, сыграй я четвертитонами, Соната прозвучала бы прозрачней, но я рад, что по крайней мере опубликовал четвертитоновую версию: другие скрипачи, как и я, должны иметь свободу выбора. В следующее издание я решил включить оба варианта.
Барток прислал мне ноты из Эшвиля (Северная Каролина), куда его отправили врачи под угрозой смерти от лейкемии, — Общество современной музыки и композиторов щедро оплатило лечение. Он принял приглашение провести лето 1944 года у меня, а также заинтересовался предложением Университета Вашингтона в Сиэтле продолжить изучение фольклора северо-западных индейцев. Увы, он так и не отправился в эту поездку, и музыковедение, равно как и я лично, лишились нового пласта знаний из-за его изнурительной болезни. Вместо этого он написал мне следующее:
Я весьма обеспокоен тем, исполнимы ли некоторые двойные ноты, и т. д. На последней странице вы найдете несколько вариантов. Но в любом случае мне надо с вами посоветоваться. Посылаю два экземпляра. Прошу вас в одном из них записать необходимые изменения в ведении смычка, возможно, совершенно необходимую аппликатуру и другие предложения, а потом сразу отправить его мне. Укажите на то, что трудно играть. Попробую исправить.
Я мало что поправил, убежденный в том, что он написал трудное, но возможное для исполнения произведение. Что же до предложений по технике исполнения, то он благодарил меня за них в последующих письмах. Мы снова встретились в ноябре 1944 года и кое-что обсудили перед тем, как я впервые исполнил Сонату. Он кратко откомментировал мои предложения и мягко дал понять, что его решения окончательны. Когда я спросил его, не изменит ли он один аккорд, он несколько секунд смотрел на меня своим гипнотическим взглядом, затем сказал: “Нет”. И снова зал рукоплескал и вызывал его на сцену Карнеги-холла. И снова критики отказывали ему в гениальности. И снова он был счастлив при жизни услышать свое произведение. “Это было чудесное исполнение, — писал он своей давней знакомой Вильгельмине Крил. — В Сонате четыре части, она длится около двадцати минут. Я боялся, что она чересчур длинна. Только представь себе: на протяжении двадцати минут слушать одну скрипку. Но я остался доволен”. Он был счастлив даже больше, чем я, — быть может, потому, что оценил мои благие намерения и понял, что лет через двадцать я отдам должное его Сонате. Барток умер 26 сентября 1945 года.
ГЛАВА 9
Освобождение
С тех пор как немецкая оккупация отрезала пути в Англию, я все искал возможность попасть туда. Летом 1942 года мне это почти удалось — союзники решили, что при случае можно перебросить и концертного исполнителя, так сказать, в качестве “трюфеля” вместе с партией мясных консервов. Но в Нью-Йорке “трюфель” решили заменить на “срочный груз секретного характера” (как позже выяснилось, двигатели для самолетов), так что мне пришлось возвращаться домой вместе с “Графом Кевенхюллером” — моим единственным оружием. Но я не отступился и возобновил свои просьбы и в конце концов весной 1943 года оказался в небе над Атлантикой в бомбардировщике RAF[11], в равной мере готовый как спикировать на осажденный форт, так и отправиться в новое турне с Марселем Газелем. Мы объездили все Британские острова, выступали на заводах, на военных предприятиях и в концертных залах, давали благотворительные концерты. Лондон был полон таинственной апокалипсической красоты, и мне нравилось ощупью пробираться вниз по темным из-за светомаскировки улицам, сливаясь с толпой людей, спешащих на ночь в подземные укрытия.
Два бастиона по обе стороны Атлантики, связанные воздушными путями, Лондон и Нью-Йорк, две столицы войны. Нью-Йорк — островок безопасности, источник энергии и денег, Лондон — штаб на передовой, где военные стратеги боролись за настоящее Европы, координировали деятельность правительств в изгнании, покинувших континентальное побережье, чтобы мечтать о будущем Европы, и в первую очередь “свободных французов” во главе с генералом де Голлем. Мы с Марселем играли для французов в Королевском Альберт-холле, где де Голль наградил меня Лотарингским крестом, но гораздо интереснее официальных церемоний были несколько обедов в его “кабинете” в отеле “Савой”. Я был относительно молод и неопытен в политике, так что никаких доверительных признаний мне услышать не пришлось, да я и не стал бы заявлять, что близко знаком с генералом, несмотря на все наши последующие встречи. Конечно, посторонний не способен оценить все тонкости игры, зато порой улавливает нечто невидимое глазу посвященных и приближенных. Поскольку я не участвовал в конфликтах, не являлся соперником, не удовлетворял свои тщеславные амбиции, коими были богато приправлены отношения де Голля с союзниками, поскольку я не представлял никакой угрозы для целостности французского государства, мне он открылся как мягкий и трогательный человек — с такой стороны, которая не проявлялась при официальном общении, а если и проявлялась, то оставалась незамеченной. Мы встречались с ним и сразу после войны, и позже, после его возвращения к власти в 1958 году, и он всегда приветствовал меня более тепло, чем того требовал дипломатический этикет, как будто наше знакомство, не связанное с войной и политикой, занимало уютный уголок в его памяти.