Салон в Вюртемберге - Паскаль Киньяр
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Пение продолжалось не более получаса, но самой тягостной его стороной был принудительный характер этого концерта.
«А не спеть ли нам… мне?» – бросала Мадемуазель с притворной нерешительностью, поднося ко рту платочек и промокая им верхнюю губу.
«Ну… если вам угодно», – отвечал Сенесе с тем же раздумчивым колебанием.
«Главное, не стоит себя принуждать, если не хочется», – лицемерно говорила Изабель.
«Споем, споем, споем!» – кричала Дельфина, упрямо хлопая себя по коленкам.
С тех пор я часто размышлял о том, насколько подобные традиции воскрешают в нас остатки древних инстинктов – что на концерте, что в опере, что в классе, или на собрании, или за семейным столом в детстве, – словом, всюду, где небольшое сообщество напряженно внимает рассказчику, певцу, священнику, тирану. Мы извечно образуем маленькие группки, подобные первобытным охотникам, что пускались в погоню за добычей, устремив на нее жадный, неотрывный взгляд и предвкушая скорый пир. «Друзья мои, – говорила она, – спою-ка я вам, пожалуй, „Мотылька" Иренея Берже». Я видел – и вижу до сих пор, – как мадемуазель Обье раскрывает рот и начинает петь, а наша маленькая «свора», встрепенувшись, глядит на свою жертву – будь она хоть мотыльком, – и вот жертва, споткнувшись, падает, и наши губы кривятся от смеха, и охотники рвут добычу на куски и пожирают ее, сверкая глазами, хлопая в ладоши, топая ногами, разевая лоснящиеся пасти. Я воочию вижу огромного оленя или гигантского зубра, пораженного копьем, в крошечном воображаемом мотыльке Иренея Берже, одно имя которого заставляло бурно вздыматься эту старую грудь, скрытую под шелковым корсажем бронзово-зеленого или гранатового цвета и украшенную золотой цепочкой, подобной ручейку, что внезапно ныряет в недра земли и снова является на свет божий двадцатью километрами дальше уже широкой рекой, а в данном случае – тяжелой гроздью медальонов, ключей и часов.
В человеке живет некий порыв, которому он всегда подчиняется с неохотой, но который тем не менее заставляет его жадно бросаться в совершенно ненужные авантюры. Говорят, что таким образом мы повторяем забытые опыты, которые, давным-давно выйдя из обихода, продолжают соблазнять нас своим старинным, терпким, изысканным и безымянным ароматом, побуждая устремляться к ним – как навозную муху к куче отбросов, как мотылька Иринея Берже к устам мадемуазель Обье, – с явственным чувством обретения родного дома. Словом, мадемуазель Обье была далеко не одинока в стремлении украсить свою жизнь роскошным вычурным кружевом стародавних ритуалов. И именно в стихии ритуалов (оковы, власяница, аскеза и даже подвесные клетки Людовика XI) Флоран Сенесе чувствовал себя привольно, как рыба в воде, – более того, буквально расцветал среди них. Я редко встречал жизнь, так строго подчиненную ритуалам, и существо, так сурово взятое в шоры им же самим. Мании Сенесе находились в состоянии перманентного развития. Ничто не могло положить им конец, разрушить, развеять. Сенесе любил эти мании больше всего на свете – или же делал вид, будто лелеет их, выставляет на всеобщее обозрение, эксплуатирует. Иногда он чувствовал, что нам уже невтерпеж переносить его наваждения и пристрастия, и начинал бесконечно варьировать их, надеясь таким образом скрыть от нас, а в действительности бесконечно умножая. Он коллекционировал подставки для книг, журналы для эрудитов, камешки, лампы. Особо нежную любовь он питал к масляным и керосиновым светильникам, и Изабель разделяла это увлечение. Нужно признать, что в их коллекции и впрямь было великое множество очень ярких, пестрых экспонатов; среди них почетное место занимала лампа «Carcel» из красной меди, тяжеловатой, нарочито грубой ковки; Изабель заполняла ее смесью двух масел – гвоздичного и оливкового. Еще один великолепный экземпляр – подвесная лампа «Argan» – до поры до времени хранился в картонной коробке с ватными прокладками. Но главное сокровище стояло на большом, уже описанном мною столе: это были кинкеты, украшенные затейливыми разводами – темно-красными, бордовыми, алыми, гранатовыми, пурпурными – по желтому эмалевому фону.
«Кто трогал мою головку Минервы?» – вопил он вдруг; речь шла о статуэтке, украшавшей зеленоватую гипсовую подставку для книг. «Да никто ее не трогал!»
«Это ложь! Она всегда стояла слева от стола, лицом к окну. А теперь повернута спиной. Вы что, издеваетесь надо мной?»
«Неужели ты будешь скандалить из-за того, что я сдвинула эту уродину?» – сердито парировала Изабель, уже на повышенных тонах.
«Ну как ты не понимаешь: она же теперь не видит света!»
И разгоралась ссора. Ибо Флоран Сенесе претендовал на господство не только над вещами, но и над самим временем. Это был второй Конфуций. Он разбирался абсолютно во всем – в престольных праздниках, в ритуалах утренних, дневных и вечерних молитв. Дней рождений было три, четвертей – четыре, пальцев на руке – пять, канонических «часов» – семь и так далее; все расписывалось самым тщательным образом и должно было неукоснительно соблюдаться.
«Кто трогал мою зубную щетку?» – раздавалось вдруг в ванной. Или же он внезапно впадал в отчаяние и переставал есть, швырнув ложку на край тарелки с супом; на его висках проступали капельки пота: «Боже, как я могу есть, когда на часах уже без двадцати восемь!» Изабель утверждала, что и вечером и утром – перед тем, как лечь в постель уже голым и слегка озябшим, или встав еще голым и не остывшим от теплой ночной постели, – он приседает перед окном, якобы делая зарядку, а на самом деле творя нескончаемые молитвы, тайные Те Deum,[5] магические заклинания. После чего совершает скромное жертвенное возлияние, выплескивая остатки воды из стаканчика для полоскания рта в кадку, где доживал свой век чахлый лавр.
Буквально все у него служило поводом к занудливым отповедям. Все несло в себе зерно виновности. Любое, самое мелкое обстоятельство уподоблялось капельке дрожжевой закваски в тесте, что росло в квашне наверху синей чугунной печурки у нас в Бергхейме; Хильтруд всегда просила не говорить вблизи нее по-французски – «чтоб тесто не село».
«Мир может рухнуть в любой момент! – возглашал он напыщенным тоном старого сенатора республиканского Рима. – Стоит хоть в чем-то нарушить ритуал, и с неба падает звезда». Если я возражал ему, говоря, что вселенной, в которой он живет, никак не свойственна устойчивость, он говорил в ответ: «А человечество еще менее устойчиво, чем вселенная». И, развивая свою максиму, добавлял: «А цивилизации менее устойчивы, чем люди. Моя жизнь – крошечная цивилизация. Крошечная и очень хрупкая».
Сенесе много читал – с жадностью и маниакальной привычкой накладывать любые книжные ситуации, описания, характеристики героев на будничные перипетии собственной жизни, и это умонастроение уже выходило за рамки обычного педантизма: Сенесе сопрягал, сплетал воедино реальность и вымысел, игнорируя всю нелепость подобного симбиоза. Я так и не узнал, что его к этому побуждало.
Он жил в постоянном окружении книг, фотографий, журналов, камешков. Например, я сидел рядом, читая партитуру. Он вставал, дергал меня за рукав. Демонстрировал, скажем, картину – репродукцию картины – и тут же полностью вживался в нее, выдумывая очередной нескончаемый миф. Так, показывая мне сцену распятия, он обращал мое внимание на какую-нибудь любопытную деталь, подчеркивал фальшь страдания, называл имена всех троих казнимых, описывал, как центурион Лонгин вонзает копье в тело Иисуса, чья кровь стекает по древку прямо на его пальцы. И тут же, по аналогии, рассказывал другую историю, не заботясь о том, что она звучит довольно-таки кощунственно в отношении к предыдущей. В детстве, путешествуя с отцом по Африке, он ловил лягушек на вилку. Стояла страшная жара; они бродили в этом раскаленном, дрожащем мареве, отыскивая лужицы, укрытые от солнца. У воды сидели лягушки, осоловелые и разморенные зноем до такой степени, что не могли даже двинуться с места. «Мы входили в тень, – рассказывал он, – и медленно, бесшумно крались к ним, подвернув штанины, держа вилки наготове. Лягушки нехотя ныряли в лужицу и снова замирали на дне. Мы погружали вилки в воду, вонзали в лягушек и вытаскивали наружу; внезапно в наших жертвах проявлялось что-то человеческое, их голые тельца судорожно дергались на зубцах, а мы бросали их в мешок, чтобы зажарить на ужин».
Кажется, дело было в Марокко, куда Сенесе ребенком часто приезжал к отцу. Однако скончался его отец гораздо позже, в начале пятидесятых годов, и очень далеко от Марокко, в Ферривилле. Но сильнее всего Флорана Сенесе поразила одна подробность, и, повторяя свой рассказ, он неизменно делился этим воспоминанием: готовя ужин, отец перочинным ножом снимал с лягушек кожу и, оставляя от тушек только окорочка – гладкие, белые, мясистые очень похожие на человечьи ляжки, – бросал их на сковороду. Вот когда он испытал угрызения совести, заставившие Лонгина пронзить копьем грудь Спасителя.