Фес. У врат марокканского лабиринта - Глеб Шульпяков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Цепь оказалась довольно длинной, и скоро мне удалось определить габариты помещения, где я очутился. Стена с кольцом шла в глубину метров на пять-семь, она была неровная и шершавая и царапала руки соломой или прутьями, торчащими из глины. Другая – тянулась вдвое дальше, ее сложили из крупных пористых камней вроде пемзы, в зазоры между ними проходил палец, настолько большими они были. Сухой раствор напоминал помет и легко крошился. А из второго помещения накатывал теплый воздух. При входе в эту теплую комнату обнаружился кран, торчащий из стены, и я с наслаждением пил воду, которая имела странный привкус известняка и тины.
4.– Эй! – Я поднял руку.
Снаружи донеслись другие голоса, разговор шел на непонятном языке. Судя по шарканью ног, кто-то что-то втаскивал.
«Селямалейши, селямалейши…»
Это повторяли двое с голыми спинами, подтаскивая брикеты к порогу. Ударяясь об пол, мешки покрывались облаком пыли, и она клубилась в косом уличном свете.
Хлопнув ладонями, бородатый человек сделал жест: «Достаточно». Его голос звучал по-детски тонко. Человек расплатился с рабочими и спрятал огромный кожаный кошель в складках полосатого балахона. Я снова сделал шаг навстречу, но человек исчез из проема раньше, чем я успел открыть рот. Дверь захлопнулась, и в подвале воцарилась темнота.
5.Что с моей женой? Что с ними? От одной мысли внутри вспыхивал ослепительный свет, который разрывал беспомощной яростью, заставляя бросаться на запертую дверь, но та лишь безучастно дребезжала. Я лежал, уткнувшись в стену, и мычал от отчаяния. Засыпал и просыпался, и снова проваливался. Так прошло несколько часов или сутки, не знаю. Когда прямоугольник под потолком потускнел, снаружи снова послышались голоса, теперь их обладатели что-то обсуждали на повышенных тонах. Один голос, тонкий, я уже знал, а второй, хриплый и низкий, слышал впервые.
Дверь распахнулась, и я сощурился от света. Одетые в балахоны, двое мужчин смотрели на меня из-под капюшонов и напоминали недобрых сказочных существ. Второй, толстый, вытащил палку. Я шагнул ему навстречу и тут же упал от боли. Второй удар отбросил меня в угол. Толстый ловко поймал конец плетки и заулыбался. Оба они показали на вторую комнату:
– Иди.
Двух ударов оказалось достаточно, чтобы превратить человека в собаку – я покорно отполз туда, куда мне велели. Под собственной тяжестью крышка, которую они требовали открыть, съехала на пол. В печи гудело и металось желтое пламя.
6.То, что мне удавалось увидеть в дверном проеме, напоминало печальные видения – подобное человек видит во сне или полудреме. По этим картинам – например, по тому, есть ли тень от солнца на стене, – я научился определять время суток. Сырые полосы на глине говорили о том, что прошел дождь, а в ясные дни розовая поверхность искрилась.
Первый «тюремщик» приходил примерно три раза в неделю. Он привязывал черного ослика, груженного брикетами, и сам сбрасывал их. А потом садился на ступени и, наблюдая, как я работаю, ел. Косточки от фиников я подбирал и обгладывал, когда он уходил из подвала. А второй, «толстый», появлялся, если топливо заканчивалось раньше и пламя ослабевало. Неодобрительно бормоча, он сбрасывал несколько дополнительных брикетов и вынимал плетку. Когда ему удавалось ударить меня особенно сильно, его живот округлялся от смеха, и ткань одежды вываливалась из жировых складок. Это было его развлечение, бить меня. Первое время, чтобы увернуться от плетки, я забивался в дальний угол, но «толстый» все равно доставал меня. Однако вскоре мне удалось вычислить безопасное место, оно находилось у порога перед самым носом моего мучителя. Здесь «толстый» не мог поразить меня самым страшным местом плетки, жалящим кончиком. А сойти вниз и первый, и второй боялись.
Сколько раз я ползал перед ними, называл номера телефонов, суммы… Хрипел, пытался схватить за одежду. Но в ответ «толстый» добродушно тыкал в меня плеткой и кивал на печь: «Работай». И постепенно моя прежняя жизнь отодвинулась в дальний угол сознания. Все, что связывало с недавним прошлым, стало расплывчатым и безвкусным. Теперь в том, что со мной случилось, мне мерещился некий фатум, даже высший замысел, спорить с которым бесполезно, поскольку он свершается по чужой и нечеловеческой воле. Я мог почувствовать эту волю, но объяснить или изменить ее? К тому же голод – он вытеснял привязанности быстрее, чем само время, его тупое, изнуряющее присутствие направляло мысли только в одну сторону, когда придет «балахон» или «толстый», что мне бросят, кости или лепешку, и какую часть и сколько. Голод был сильнее любви и ненависти, образа жизни, привязанностей и страхов, вскоре он превратился в привычку и стал моей частью. Если прошлое и всплывало в моем сознании, то это были картины семейных ужинов, тогда мне мерещились недоеденные куски мяса и печеная картошка, яблочная кожура и хлебные крошки – и я, то и дело сглатывая слюну, часами подсчитывал, на сколько этого хватило бы мне. Иногда, чтобы подразнить меня, «балахон» ужинал на ступеньках. Ел он почему-то поздно, в сумерках, и, как правило, руками – просто ставил на колени блюдо, а рядом – чайник и принимался за еду. От запахов у меня дрожали руки, я задыхался. Как человек подносит ко рту кость, как выгрызает из нее мясо? Как берет горсть риса и слизывает жир на губах? Вид набивающего брюхо человека действовал подобно гипнозу. У меня не возникало желания убить его и отнять пищу, я просто не мог оторвать от нее взгляда.
Он уходил, а мне оставались корки и крошки, которые я собирал под тем местом, где он сидел. Чтобы обмануть голод, я размачивал хлеб во рту. Когда слюна приобретала мучной вкус, сглатывал, а мякоть держал за щекой, чтобы она превратилась в кашу, и часами лежал с мякишем за щекой. Если сна не было, перебирал в памяти то, что еще осталось не размытым. Думал о доме, но без отчаяния, с каким-то печальным равнодушием. Да и кто видел меня в последний вечер? Свидетелей, кроме девушки, не было, если, конечно, художник расскажет обо мне, и тот, с кем она танцевала, совпадет с тем, о ком речь. Но этот вариант представлялся мне самым невероятным.
Постепенно жизнь в подвале вошла в привычку, и мысль о том, чтобы изменить что-то, все реже посещала меня. Зачем? Любое изменение только пугало меня. Через равные промежутки времени в подвал долетали звуки протяжных призывов, похожим образом взывали в мечетях, когда мы с женой первый раз выехали на азиатское море, но мысль о том, что я нахожусь в другой части света за тысячи километров от дома, нисколько не пугала меня, ведь подвал вокруг меня оставался одним и тем же, так какая разница? Глядя в черный потолок, я рисовал наше далекое лето, пляж, моторную лодку и название этой лодки – «High and blue tomorrow». Как мы шли по заливу в открытое море и я задыхался от трепета и торжества, и свободы, которая долго еще с этими чувствами будет связана. Как после купания любили друг друга на дне лодки, и как жена, лежа на спине, улыбалась чужой улыбкой, словно на небе, куда она смотрела, открывались картины, которые мне недоступны.
7.Время в том мире, где я очутился, определялось по тому, как светлеет или исчезает в тени контур под потолком, или по призывам на молитву, поскольку ночной звучал дольше и печальнее, а дневной коротко. И по визитам надсмотрщика. Но что теперь означало время? Оставались его следы, наглядные свидетельства – например, как отросла борода и ногти или насколько холоднее стало спать ночами. Но предсказать время или угадать его? Ни наступления утра, ни паузы между молитвами рассчитать не удавалось. Мне по-прежнему не составляло труда складывать дни в недели – или вычитать. Но уловить само течение, поток? То, что складывалось и вычиталось, не существовало, а превратилось в одну растянутую секунду. Темную или сумеречную, холодную или жаркую, заполненную чувством голода или отчаяния, тоски или меланхолии, размером с комнату, где я сидел, – или бескрайнюю, как сны, которые мне снились. Зато с удвоенной ясностью в памяти воскресло то, что я считал навсегда потерянным. Давнее прошлое выскакивало в виде отчетливых, пугающе резких картинок. Вот детская лопатка с желтым пластиковым штыком – из моей песочницы, видна даже свежая трещина. Вот кожаная этикетка с индейцем в коконе из перьев – джинсы с этикеткой носила одноклассница, в которую я был влюблен в школе. Затопив печь, я засовывал за щеку хлебный мякиш – и закрывал глаза. Теперь в моем распоряжении имелась настоящая коллекция, это был пантеон случайных вещей, паноптикум воспоминаний, которые я мог тасовать, сколько заблагорассудится. Тут были крашеные заборные доски, из них мы соорудили плот, прилавок ларька и перламутровые пуговицы на хлястике пальто человека, стоявшего впереди в очереди, и само бесконечное ожидание в этой очереди – неизвестно чего. Блеклая фотография блондинки на приборной доске автобуса – меня возили этим автобусом в детский садик на пятидневку. А вот ворона с перебитым крылом, обитавшая одно время за верандой в садике, и кусок хлеба, которым я подкармливал ее. Часто мне казалось, что передо мной фрагменты чужой жизни, которые почему-то всплывают в моем сознании – словно фильмы перепутали, и в коробку с одним названием положили другое кино. Только люди – те, кто жил в этих фильмах, – оставались неразличимыми. Чтобы увидеть лицо, я делал масштаб подробным, даже слышал голос, но стоило перевести взгляд на источник этого голоса, как изображение гасло. И все же одну картину мне удалось разобрать, это была старая фотография, студенческая. Молодые люди сгрудились в кузове грузовика; судя по хлопковому полю и тюбетейкам, дело происходило где-то в Азии. Там-то, на фотографии, которую я с таким трудом разобрал, я узнал моего художника. Совсем юный, вчерашний школьник – но с той же обезоруживающей улыбкой, с тем же тревожным взглядом – и уже тогда игравший лицом две роли. Откуда он взялся? Наверное, ктото из одноклассников, кто стоял в кузове, вывесил в Интернете, а я случайно наткнулся и запомнил. А он даже не знал об этом, наверное.