Письма из Сербии - Глеб Успенский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Дождь и ужасный холод заставили нас остановиться на одной из станций и ночевать, то есть три или четыре ночных часа продрожать в холодной, нетопленной комнате почтовой станции. Все это время с дороги доносился скрип телег, к свету превратившийся в непрерывный рев колес и голосов. Тронувшись в путь, мы узнали, что навстречу несчастным новобранцам, направлявшимся к Делиграду, идут из-под Делиграда и Алексинца внутрь страны массы семей, выбирающихся из сожженных турками деревень; из расспросов оказалось, что, несмотря на перемирие, черкесы в полную волю хозяйничают и грабят в оставленной войсками стране. "Турци! турци!" отвечали некоторые из бежавших и показывали на горло, как бы говоря: "режут".
Переселявшийся народ был в самом жалком виде; видно было, что он действительно "бежит", хорошо не зная еще "куда" и захватив с собою все, что первое попалось под руку, иногда совершенно ненужное и не ценное, например — дрова, кукурузную солому. Из этой соломы торчали детские головы, плохо прикрытые, а иной раз (и очень, очень часто) совсем не одетые, мокрые от дождя и синие от холода лица.
Переселенцы эти вообще представляли раздирающую душу картину, хотя и плелись молча, не говоря ни слова, еле передвигая усталые ноги. С каждым шагом далее нашей почтовой тележке (коле) становилось труднее подвигаться вперед; к шедшим в Делиград и переселявшимся оттуда стали все чаще и чаше присоединяться группы солдат, возвращавшихся тоже из Делиграда. Боже милосердный, в каком были они виде, что был за костюм, что были за лица зеленые, бледные, отеклые, обернутые тряпками! Буквально еле двигались они по глубокой грязи, в истрепанных мокрых опорках; почти в клочья изодранные военные шинели, от которых не осталось ничего, кроме лохмотьев и дыр, вот примерно внешний вид возвращавшихся из Делиграда войников. Один этот поистине нищенский костюм, весь мокрый, запачканный грязью, говорит вам, сколько они перенесли трудов, пережили трудных дней, а больные, зеленые лица говорили, кроме того, о страданиях, лишениях, болезнях. Плелись они буквально еле-еле, шаг за шагом, и иной раз нельзя было не заметить, что этим измученным людям не по силам даже такая тяжесть, как ружье, которое он несет на плече и которое гнетет его и гнет к земле.
Кофейни, попадавшиеся на дороге, были буквально переполнены народом, большею частию солдатами; все это мокрое, рваное, без копейки в кармане, больное или заболевающее, теснилось к огоньку погреться, чтобы опять шлепать по грязи и мокнуть на дожде. Среди такой-то безотрадной обстановки было поистине удивительно встретить двух россиян, которые как будто совсем не замечали, что тут такое делается. Это были певчие, тоже возвращавшиеся в Белград. Спокойно сидели они у столика в одной кафане, пили вино, говорили о своих делах.
— Вот часы выменял… — говорил один басом.
— Много ли дал?..
— Сам взял придачи дукат.
Рассматривают часы, хвалят.
— Куда вы едете?
— Да вот, велено здесь ждать! — весело, точно дети беспечные, отвечали басы — и, казалось, ждать для них — уже само по себе препровождение времени.
— Вот оцените часы, господа!
Точно никакой толкотни, ничего возмутительного, словом — ничего ровно кругом их не было, так были они спокойны, так спокойно попивали винцо и говорили о своих делах.
Ближе к Парачину поток людей, стремившихся туда и оттуда, шел буквально во всю ширину дороги. Целые ряды телег, запряженных волами и нагруженных разным скарбом, плелись в глубокой грязи по краям дороги; стада свиней и овец, которые переселенцы вели с собой, заставляли нашу колу поминутно останавливаться, и последнюю станцию, от Чуприи до Парачина, всего верст восемь-девять, мы ехали по крайней мере часа два, и с каждым шагом вперед, в эту все более и более беспорядочную массу людей, телег и животных, терялась и потребность и возможность сообразить — что такое это творится? Лошади шли и люди плелись туда, куда их вели ноги, словом — всякий двигался туда, куда его двигали, чувствуя, что ни соображать ни хотеть поступить так или иначе для него нет возможности.
Такое поистине бессмысленное положение увеличилось во сто раз, когда мы, наконец, въехали в самый Парачин.
Здесь волны народа, напиравшего в Парачин со всех сторон, бурлили как в омуте, и никто не знал, куда идти, что делать, куда ехать, а ехал, погоняя лошадь, и шел туда, куда его несло… Не думайте, что в этом омуте, в этой толкучке участвовало что-нибудь вроде страха или раздражения — ничего подобного не было; была потеря всякой возможности о чем бы то ни было думать, что-нибудь чувствовать или о чем-нибудь говорить: стоит человек, стиснутый со всех сторон толпою, и ровно ни о чем не думает, словно чего ждет; толкнула его толпа, которую толкнула телега, — пошли, и стоявший тоже пошел, и идет до тех пор, пока другая толпа не повлечет его назад. Терялось даже сознание, что надо есть, спать: всякий вспоминал об еде, наткнувшись на съедобное, о сне вспоминал только тогда, когда ноги заносили его куда-нибудь в совершенно чужой дом, в чужую комнату, к чужой постели…
Представить всю стихийность этой наполнявшей Парачин толпы я не берусь. Добрые пять часов по приезде в Парачин находился я в этом удивительном состоянии — без всякой воли и желания двигаясь то туда, то сюда, ничего не желая и ничего не видя. Только случайно занесенный в какую-то комнату, где была толпа русских, я стал приходить в себя и задумался о своем приезде в Парачин. Когда я ехал, мне что-то было нужно; теперь я решительно не мог припомнить, зачем я приехал, что мне нужно и что такое творится.
В холодной комнате, наполненной табачным дымом, вокруг стола с бутылкою "лютой ракии" и остывшим куском баранины, заседали почти в тупом молчании несколько офицеров; поминутно входили новые, совершенно незнакомые люди, которые садились на что попало и молчали. Каждый из вновь прибывших, усевшись на каком-нибудь чемодане, продолжал сидеть на одном месте час, два, три — словом, бесконечное число часов, ничего не говоря и, по-видимому, ни о чем не думая. Никто не знал и не мог знать, зачем он здесь и куда пойдет отсюда. Если бы была возможность, я тотчас бы уехал из Парачина куда глаза глядят, — так с каждой минутой становилось тягостнее это бессмысленное положение.
Ужас объял меня, когда я вместе с другими поздно вечером вышел на улицу; темь была непроглядная, грязь — непроходимая; масса народу, людей конных и пеших; масса телег, скота продолжала наполнять улицу так же точно, как и утром. Все это шло и ехало взад и вперед, натыкаясь и толкая друг друга. Слышались ругательства, в грязи валялись пьяные добровольцы и проклинали свою участь.
"И вот награда! И вот (крепкие слова) награда! Ах, вы (опять крепкие слова)…"
— "Арестовать его, каналью!" — слышался в темноте начальнический голос тоже с приправою русских слов…
Нужно сказать, что, раз выйдя из тупой апатии, всякий делался зол и раздражителен. Таких озлившихся людей в обезмысленной толпе к вечеру было великое множество: всякий, кто вышел из себя, принимался отдавать приказания, арестовывал, ругался… Но и арестуемых, напившихся мертвецки, было тоже великое множество… В гостинице, где более всего столпилось народу (посреди Парачина, близ главной квартиры), слышался рев и визг: какого-то офицера, всего красного от злости и от лютой ракии, связывали и тоже хотели арестовать; он стрелял из револьвера в кого попало и колотил, кажется, тоже кого попало. Пьянство, холод, скука, злость, глупость, голод, дождь все это спутывалось в нечто поистине невыносимое, мучительное до последней степени. Передать это мучительное состояние так, чтобы оно было вполне понятно читателю, я, право, не берусь. Бежать, вырваться на свет божий из этой тьмы кромешной — вот было единственное желание всех волею-неволею сбитых в кучу в такой маленькой деревушке, как Парачин. Ниоткуда не было видно никакой надежды, чтобы ктонибудь пришел и помог разобраться, найти что-нибудь, уяснить, что будет, что надо делать… В штабе, в квартире главнокомандующего, говорят, шла такая же свалка. Являлись за наградами. "А мне-то? Этому подлецу даете, а мне?"
Чем свет, продрогнув ночь в холодной собе (комнате), отправился я искать колу, чтобы ехать назад. Я потом раскаивался в таком поспешном отъезде, но это было уже тогда, когда я выехал и очнулся от ужасного впечатления. Находясь в Парачине, ничего другого, кроме желания уйти отсюда хотя к туркам, куда угодно, — ничего другого чувствовать не было ни малейшей возможности.
Лошади по всей дороге заезжены и разбиты совершенно. Передавать, что было за мучение эта тиранская езда, тоже невозможно. Судите, что должны были испытывать раненые, которых также великое множество ехало по дороге к госпиталям, расположенным в Ягодине, Семендрии и т. д.
Может быть, со временем, я найду в себе силы хладнокровно передать впечатления этих дней, но тогда этого невозможно было сделать. Тогда можно было только хвататься за голову и желать уйти из этого омута.