В битве с исходом сомнительным - Стейнбек Джон Эрнст
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Дик, – сказал он, – сегодня посуду тебе с Джоем мыть. Вчера вечером я один с этим справился. А сейчас иду письма отправлять. Хочешь со мной пойти, Джим?
– Ясно, хочу, – кивнул Джим. – У меня доллар есть. Я кофе куплю, и мы, когда вернемся, кофейку выпьем.
Мак протянул руку:
– Нет, кофе у нас есть, на доллар мы лучше марок купим.
И Джим отдал ему доллар.
– Ну вот, теперь я чист, – сказал он. – Теперь у меня ни цента не осталось.
Вслед за Маком он вышел в вечерний сумрак, и они направились по улице, глядя по сторонам в поисках почтовых ящиков.
– А что, Джой действительно не в себе? – спросил Джим.
– Ну да, порядком не в себе. Знаешь, последний случай с ним был самым тяжелым. Джой в парикмахерской речь держал, парикмахер сделал звоночек, и на митинг полиция нагрянула. Ну, Джой драться-то мастак, пришлось им челюсть ему дубинкой сломать, чтобы не брыкался, когда его в каталажку тащили. Не знаю уж, как ухитрялся Джой говорить со сломанной челюстью, но, похоже, он и доктора тюремного агитировал, потому что тот заявил, что не станет лечить «этих чертовых красных», и Джой промаялся в тюрьме целых три дня со своей челюстью. Вот с той поры он малость с катушек и слетел. Думаю, недолго ему на свободе гулять осталось – упекут. Слишком часто по башке получал.
– Бедняга, – пробормотал Джим.
Вынув из кармана ворох конвертов, Мак подобрал из них пять с разными почерками.
– Что ж, Джой никогда не умел язык свой придержать. Ты на Дика погляди. Ни одной царапинки на нем! А ведь в крутости наш красавчик Джою не уступит, только знает, когда показывать ее стоит. Схватят его, бывало, копы, а он им тут же: «сэр», уважительно так, и вот они в нем уже души не чают, и не успеешь оглянуться – он на свободе! А у Джоя соображения не больше, чем у бульдога!
Возле самой Линкольн-сквер, на обочине, отыскался последний из четырех требующихся ящиков. Мак бросил туда свои конверты, и они неспешно двинулись по брусчатой дорожке парка, на которой уже валялись кленовые листья. Лишь некоторые скамейки на аллеях были заняты. На высоких столбах зажглись фонари, и на землю легли черные тени деревьев. Неподалеку от центра Линкольн-сквер высился памятник бородатому мужчине во фраке. Джим указал на памятник.
– Вон там я на постаменте стоял, – заметил он, – разглядеть, что происходит, пытался. А коп, видать, подскочил и шмякнул меня по шее, сильно так, как муху прихлопывают. Догадываюсь поэтому, каково Джою приходится. У меня ведь и самого дней пять с головой плохо было. Какие-то мелкие картинки мелькали, а что к чему, понять не мог. Прямо в затылок меня угораздило.
Мак завернул к скамейке, сел.
– Да знаю я, – сказал он. – Читал доклад Гарри. И только одно это тебя в партию вступить подтолкнуло?
– Нет, – ответил Джим. – В тюрьме в камере со мной еще пятеро сидели, тогда же задержанных – мексиканец, негр, еврей, ну, и двое других – американцы, вроде меня – обычных смешанных кровей то есть. Они, понятное дело, разговоры со мной вели. Но не это меня подтолкнуло. Читать-то читал я побольше ихнего. – Джим поднял с земли кленовый листок и стал задумчиво отщипывать его края, превращая лист в округлое подобие ладони со скелетиком из жилок внутри. – Понимаешь, – сказал он. – Дома нам все время бороться приходилось с тем или иным, в основном с голодом. Отец с хозяевами своими боролся. Я тоже боролся – в школе. И всегда мы в проигрыше оказывались, так что постепенно, думаю, это как бы нам в мозг впечаталось, что все равно мы всегда проиграем. Мой старик бился, точно кот, которого в угол свора собак загнала. Рано или поздно та или иная псина его прикончит, а он все равно бьется, отбивается. Можешь ты понять, каково это – чувствовать безнадежность? Я вот рос с ощущением безнадежности.
– Понимаю тебя, – сказал Мак. – Миллионам людей это знакомо.
Джим помахал ободранным листком, пропустил его между пальцами – большим и указательным.
– Я больше скажу, – продолжал он, – дом, где мы жили, был вечно полон злобы. Злоба витала в воздухе, подавленная лютая злоба – на хозяина, на управляющего, на лавочника, когда он кредит закрывал. От злобы этой нам самим тошно было, а куда денешься!
– Ты давай выруливай поскорее, – поторопил его Мак. – А то не пойму, к чему ты клонишь. Может, объяснишь все-таки.
Вскочив с места, Джим стеганул себя по руке ободранным кленовым листком.
– Сейчас объясню суть. В камере со мной сидели люди, выросшие в обстановке вроде как у меня, а у некоторых и того хуже. В них тоже чувствовалась злоба, но другого рода. Каждый из них не хозяина своего ненавидел или там мясника. Они ненавидели всю эту систему, из хозяев состоящую. Вот в чем разница, Мак. И безнадежности в них не было. Они не ярились, не кипятились, а работали, делали свое дело, но где-то в подкорке у них таилось убеждение, что они найдут способ выбраться из этой ненавистной им системы. В людях этих, хочешь – верь, хочешь – нет, даже спокойствие какое-то чувствовалось.
– Ты, кажется, меня агитировать вздумал? – саркастически усмехнулся Мак.
– Нет, просто объяснить тебе пытаюсь. Я никогда не знал, что такое надежда, что такое спокойствие, и мне этого ужас как не хватало. Может, я и больше знал о всяком там радикализме, о революционном движении, чем все эти люди, вместе взятые. И читал я больше, зато в них было то, к чему я так стремлюсь. А достигли они этого, потому что дело делали, работали!
– Ну вот, ты поработал, письма перепечатал. Так что, лучше тебе теперь? – с едкой иронией осведомился Мак.
Джим вновь опустился на скамейку.
– Я этим с удовольствием занимался, Мак, – мягко ответил он. – Не знаю уж почему, но это так. Мне казалось, что я хорошее дело делаю. Что-то, в чем смысл есть. Раньше все, что я ни делал, мне бессмысленным представлялось – так, круговерть какая-то бестолковая. Думаю, меня не особо возмущало, что кто-то руки греет на всей этой бессмыслице, но очень уж обидно было себя крысой в крысоловке ощущать!
Мак вытянул ноги, а руки засунул в карманы.
– Ну, если от работы тебе так хорошо делается, – произнес он, – то впереди у тебя счастливое время. Если научишься готовить восковки и управляться с мимеографом, то я, похоже, смогу гарантировать тебе по двадцать часов счастья в день и, заметь, совершенно бесплатно.
Сказано это было вполне добродушно.
– Ты, Мак, важная шишка в организации, правда же? – спросил Джим.
– Я? Да нет, я говорю то или это, но никто не обязан слушаться. Никаких приказов отдавать я не могу. Исполнению подлежат только те приказы, за которые проголосовали.
– Но все равно же к тебе прислушиваются, Мак. Чего мне на самом деле хочется, так это работать на местах, с людьми. Быть в гуще борьбы!
Мак усмехнулся.
– Пострадать хочешь, да? Вот уж не знаю, единственное, что мне известно, это что комитету до зарезу требуется хороший печатник. Придется тебе на время притушить в себе романтические порывы, отставить представления вроде «благородные рыцари партии бьются в кровь с чудовищем капитализма»!
Внезапно он переменил тон и словно в атаку бросился:
– Работа и там и там, понятно? На местах работать трудно и опасно, но не думай, что работа внутри организации – это сахар! Никогда не знаешь, в какой вечер вдруг шайка ребят из Американского легиона[5] нагрянет – ребят, накачанных виски и мелодиями полковых маршей. Ввалятся они и зададут тебе перцу. Я прошел, знаю, что говорю, уж поверь. Ветераны – это тебе не парни, которых призвали, чтобы они по полгода в тренировочном лагере в мешок с опилками штыком тыкали! Солдаты в окопах – те в основном дело другое, но для подстрекательства, поджогов и патриотических драк с кастетом в кулаке нет ничего лучше шайки из двадцати головорезов, солдат-ветеранов, ведущих занятия в тренировочном лагере. Да разве не смогут они родину защитить против безоружных, если их целых двадцать, да еще если вечерком они виски достать сумели! И все нашивки их за ранения достались им только потому, что пьяны были так, что не смогли до ближайшего профилактория доползти!