Коллекция: Петербургская проза (ленинградский период). 1960-е - Александр Кондратов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В советское время он много выиграл, этот «антигерой», в сравнении с пламенными конформистами, заполнившими не столько даже страницы книг, сколько ряды кресел ленинградского Дома писателя, бывшего дворца графов Шереметевых, сгоревшего (точь-в-точь как у Булгакова «Грибоедов») в час распавшейся связи времен да с тем и ускользнувшего из-под писательской юрисдикции. Теперь даже на пепелище не посидишь.
Божественная ирония здесь в том, что девизом Шереметевых, запечатленным в их гербе, значится изречение «Deus conservat omnia» — «Бог сохраняет все».
И на этот раз прав Бродский: «Бог сохраняет все, особенно — слова…» О них питерская молодежь и позаботилась прозорливо еще в шестидесятые, они ее и не подвели.
Потому что слова сами собой и идеологию пестуют, ежели в таковой появляется нужда.
Не будем рассуждать о банальностях: мол, писателей без идеологии не бывает. Нам важно подчеркнуть лишь то, что в шестидесятые проза в Ленинграде в первую очередь признала верховенство слова, никакой идеологии его не подчиняла, а если и выводила ее, то из слова же.
«Наша родина — язык». Сейчас это звучит тривиально. А для прозаиков шестидесятых это было открытие — и какое открытие! Владимир Губин, например, едва ли не каждого персонажа помещал в своего рода языковые ячейки, исключительно из этих медовых сот лепя свою прозу. Литература со стертым языковым рельефом могла воссоздать, по его замечательному слову, лишь «тьфу-бытие», уродливый фантом вместо реальности.
«Не мы работаем над словом, а слово работает над нами», — приблизительно так формулировалось в шестидесятые общее литературное кредо.
Работать над словом можно лишь в целях органической природе слова чуждых, но, прислушавшись к слову, в нем, конечно, можно различить много обертонов, идеологии не безразличных.
Совершенно ясно, скажем, что увлеченный спонтанной точностью речи Юрия Олеши Сергей Вольф «социально значимым» автором ни в жизнь бы стать не смог — и не стал; что пробужденный под звездой острого галльского смысла Рид Грачев его же лезвием себя как художник и изранит; что сумрачный германский гений Генриха Шефа повергнет в сумеречное состояние не только его героя; что, пораженный обэриутами Олег Григорьев в детской литературе лишь дурака будет валять, а творить — для таких же, как он, ценителей абсурда слова и черного юмора… Что бы там ни говорили, а баловавших в «детской комнате» писателей — Виктора Голявкина, Вольфа, Григорьева, Ефимова, Марамзина, Попова — дети читали с меньшим толком и удовольствием, чем их родители. Слава богу, что всем им удавалось кормиться в литературном закуте под вывеской «Детская литература», но вообще-то, с точки зрения Павлика Морозова — Макаренко — «Молодой гвардии», всяческие гороно и облоно в шестидесятые не должны были бы подпускать их к школе и на выстрел рогатки. У Олега Григорьева даже младенцу понятно: «Дяди Степы только в книжках интересные бывают, а на улице увидишь, так от страха умереть можно…»
Единственным из серьезных неподцензурных прозаиков, кого философские аспекты прозы интриговали больше, чем языковые, был, пожалуй, Игорь Ефимов (то же самое можно сказать и о Борисе Иванове, но он вообще по интеллектуальному складу более генератор творческих идей, чем собственно прозаик). Именно он написал самую крупную вещь шестидесятых — до сих пор не опубликованный в полном объеме роман «Зрелища». Человек стоит в нем между «ведением» и «неведением», между «я хочу» и «я могу», то есть перед экзистенциальной проблемой выбора. Говорящая фамилия главного героя романа — Троеверов — дана личности, формирующей и раскрывающей свое сознание при помощи самоанализа во вполне определенной исторической ситуации. «Зрелища», вероятно, наиболее представительный «литературный памятник» шестидесятых, увенчанных в самом начале семидесятых «Пушкинским домом» Битова.
Главные сохраненные слова, под созвездием которых блуждала в те годы проза, не антисоветские, а традиционные петербургские слова — о «природе» и «культуре», об их антитетической взаимообусловленности.
У Инги Петкевич чуть ли не аллегория сочинена на этот счет — о перерождении природной улыбки в культурную усмешку. В маленькой повести «Эники-беники» деревенская героиня по имени Улыбка, пробужденная к сознательной жизни лирическим шедевром Пастернака, уезжает от своей волшебной козы в город, где цивилизация вгоняет ее в анабиоз. Изнемогая, она засыпает в кресле с позолоченными ножками под бюстом Энгельса — во время товарищеского суда над ней самой. Со времен Гоголя и Достоевского в Петербурге самые наивные, самые естественные мечты о счастье, материализуясь, оборачиваются фарсом. И тем самым — трагедией.
В беспочвенно запредельном городе «маленьких людей» и грандиозных фантомов «все изменяется не изменяясь» — согласно излюбленному выражению Бориса Вахтина. Комплекс идей, сформулированных в шестидесятые годы XIX века в Петербурге и называемых «почвенническими», в шестидесятые годы века XX вновь был актуализирован в северной столице. Жила новая культура по изначально предъявленному самой себе двойному счету: утопическая надежда создания приватного парадиза над бездной соседствовала здесь с инстинктивной жаждой «стать твердой стопой на твердое основание», по выражению гоголевского героя. То есть с жаждой укорененности, с мечтой о независимом от Провидения частном существовании. (У петербуржца сама вечность «раздвоена», заметил недавно Андрей Битов.)
Двойной петербургский счет породил новый тип людей, новый тип личности — знаменитую русскую интеллигенцию, отличающуюся, по остроумному и точному выражению Георгия Федотова, «идейностью задач и беспочвенностью идей». Не будем забывать, что сам-то Федотов и был в глазах впервые его открывших благодарных питерских потомков солью этой самой интеллигенции…
«Маленький человек» Петербурга — это и есть «интеллигент». По меньшей мере — его неотлучный двойник.
Что выдает его последнюю тайну: он человек романтического закала. Классический романтик. Маленький человек в поисках Бога. Вне соборных стен.
Поскольку сама же петербургская интеллигенция понимала свой «первородный» грех лучше других, она и выработала защитную «почвенническую идеологию». Это нужно подчеркнуть: «почвенничество», как таковое возникло в самом интеллигентном из российских городов, в самом беспочвенном углу необозримой империи. Беспочвенным даже и буквально: нет почвы, одни разверстые хляби, болота да экспроприированный у финнов гранит.
В 1960-е в Ленинграде самым интересным из «почвенников» оказался Борис Вахтин, лидер литературной группы «Горожане» (в нее входили также Владимир Губин, Игорь Ефимов и Владимир Марамзин), сформулировавший основной тезис: «В городе — ни в каком — нет отечества; не обнаруживается». Это, конечно, было в духе Достоевского: «Мы возвращаемся на нашу почву с сознательно выжитой и принятой нами идеей общечеловеческого нашего назначения. К этой идее привела нас сама цивилизация, которую в смысле исключительно европейских форм мы отвергаем».
Опыт XX века подсказывал Вахтину, что последнего, отвращающего нас от европейской цивилизации движения делать все-таки не стоит. Антиномичность его позиции состояла в том, что русская трагедия для него не обязательно трагедия отлучения от земли, много большие беды несет отлучение от ее языка, что не одно и то же.
Тема искушения и искупления, лежащая в основе сюжетов Вахтина, — это тема современного «человека культуры», тема веры, диктуемой изначальной интуицией о Слове. И в этом отношении прозрения вряд ли в чем остальном солидарных Вахтина и Бродского смыкаются и переходят в один виток петербургской духовной спирали.
В Петербурге идеи Достоевского были популярнее, чем где-либо, но популярность эта всегда носила обоюдоострый характер, характер приятия-неприятия. Да и само его «почвенничество» далеко не всегда выходило на первый план. Общечеловеческое назначение Достоевского в XX веке осуществилось благодаря актуализации вовсе противоположной стороны его сознания. Иначе говоря, о монолите этого сознания лучше всего судить по его трещине. При всей своей неизменно декларируемой русскости, при всем своем почвенничестве, при всем признании народных ценностей как высших в истории Достоевский как раз в петербургских вещах оказывается едва ли не самым беспочвенным писателем России — да и всего мира, — непроизвольным носителем заповедей духовного странничества, художником в высшей степени планетарным, урбанистическим, певцом подпольного, неорганического быта и бытия.
Не так ли и у Вахтина? Главка «Россия» в повести «Ванька Каин» завершается у него характерным возгласом художника-горожанина: «Только слепой не видит распятия в кресте своего окна и нимба настольной лампы».