Мыс Доброй Надежды - Елена Семеновна Василевич
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сегодня по голосу я чувствую, что Аджимилашвили не в духе.
— Сэстра! Где мое письмо?
— Сегодня вам нет.
— Должно быть!..
Пузырек с каким-то витаминным настоем летит с тумбочки оземь и разбивается вдребезги. У Аджимилашвили в глазах слезы.
Ничего, я сейчас утешу его. Присяду рядом на койку, поглажу жесткие, непокорные волосы и, как маленького, пожурю:
— Ну что это такое с вами? Такой красивый, такой сильный, сын солнечной Грузии. И на тебе…
Черные бешеные глаза его мало-помалу смягчаются.
— Ай, Грузия! Грузия! — понемножку остывает он.
И взгляд его останавливается на окне, за которым весь в снегу двор, все в инее деревья.
— Ай, Грузия, Грузия! — повторяет он тихонько, и видится ему за этими снежными сугробами Тбилиси с его солнцем, горами, гордыми чернокосыми девушками.
— Ну вот и молодчина. Вы же у нас герой. И письмо будет, обязательно будет.
— Спасибо, — окончательно приходит в себя Аджимилашвили. — А замуж за меня пойдешь?
— Конечно, пойду!
— Мамаев, пляшите!
Мамаев — он спит, прикрыв лицо газетой, — подскакивает на постели.
— Сестрица, дай я расцелую тебя! — в восторге кричит он, норовя встать и левой рукой натянуть халат (правая у него в гипсе).
— Да лежите уж! Сама подам.
Уральцу Мамаеву письма идут ежедневно, а иной раз и по два на день.
Пока он кочевал после ранения — с передовой в медсанбат, из госпиталя в госпиталь, — веселый его нрав и синие глаза завлекли не одну доверчивую медсестричку.
Сам Мамаев никак не изловчится писать левой рукой, и поэтому каждый день после «мертвого часа» ответы его корреспонденткам пишу я. Все послания схожи, как близнецы. Одно и то же начало и конец. Менять приходится только имена.
«Здравствуй, многоуважаемая подруга Шура!
В первых строках своего письма спешу уведомить, что я жив и здоров, чего и Вам желаю в Вашей молодой, цветущей жизни».
Описав свои скитания в оренбургских степях, Мамаев по обыкновению заканчивал письмо пылким поцелуем в «горячие уста» и лирическим напоминанием: «Жду ответа, как соловей лета».
На другой день то же самое я повторяла Наде, Люсе, Зине, какой-то Анечке, Маше.
Чтобы не ошибиться, письма, на которые мы еще не ответили, Мамаев старательно перевязывал красной тесемочкой. Те же, на которые все приветы и поцелуи уже были отправлены, — синей. Упаси бог перепутать!
Поначалу я терпеливо каждый день заносила на бумагу все пламенные слова под диктовку Мамаева, никак не давая почувствовать своего отношения к этому стереотипу его посланий. Но как-то не стерпела, взбунтовалась:
— Не буду я больше. Что ни день, все одно и то же. Всем сестрам по серьгам!
— Так они же об этом не догадываются, — успокаивал меня Мамаев, — им же приятно.
Возражать было трудно. Однако я уперлась: не буду — и крышка. Буду писать только одной какой-нибудь — и все.
— Так одной что за интерес?! Что с нее, одной, сестрица? Подумаешь, радость какая — одной!
Вся палата помирала от смеха, а меня злость брала. Тоже нашелся мне красавец! Воображает, что все так и млеют перед ним…
А Мамаев и впрямь был хорош собой: рослый, светлолицый, румянец во всю щеку. Синие глаза смотрели открыто, приветливо. Не диво, что девчонки умирали по нем. Впрочем, и сам он тоже любил их всех, не жалел ни ласковых слов, ни жарких поцелуев.
В третьей палате Мамаев быстро стал любимчиком. Дежурные сестры, закадычные до этого подружки, рассорились из-за него, а палатный врач, розовощекая и смешливая белокурая Сашенька (Александра Ивановна), строго запретила им — нечего торчать в этой палате без надобности, когда вокруг дел невпроворот.
Даже наш Аракчеев — Дуся и та отыскала для себя предлог и как бы невзначай заявилась в третью палату: ей, видите ли, вдруг понадобилось заполнить какую-то анкету…
— А с вами, Петренко, мы сегодня почитаем сказки.
Петренко тоже нет писем. Нет потому, что неоткуда и не от кого ждать. Петренко черниговец. Как пошел двадцать второго июня в военкомат, так больше и не вернулся домой. А там у него жена и четверо ребят. Петренко за сорок, и мне он кажется безнадежно старым. Поэтому всегда очень смешно и удивительно (это я тщательно стараюсь скрыть) то, что он так волнуется о пятом ребенке, который должен был родиться уже без него.
Петренко не горазд в грамоте, по-русски читает с трудом, и я ношу ему книжки только с крупными буквами. Чаще всего сказки… Он любит их и читает с удовольствием. Самая большая радость — это когда я читаю ему сказку вслух. Надо только видеть, как по-детски бесхитростно сочувствует он всей обиженной сказочной мелкоте. Как возмущается вероломством хитрых лисиц и волчьей жадностью.
— С вами, Петренко, мы сегодня будем читать сказки, — снова нарочито весело повторяю я.
Добродушный Петренко хорошо понимает эту мою деланную веселость и, чтобы облегчить задачу, сгоняя постоянную грусть с лица, сам так же деланно весело отзывается:
— Казки — це дило! Це добре! — И тут же половчее пристраивает на постели свою перебитую в колене ногу, чтобы было где мне поудобнее сесть рядом.
И Барысевичу нет письма. И Барысевичу неоткуда ждать вестей, и его землю, как и Петренкову, попирает вражеский сапог. Барысевич и не ждет писем. Только просит не отдавать в другие палаты пластинку с «Катюшей». Он и спит, положив ее под подушку. У Барысевича молоденькая жена Катя. И эта патефонная «Катюша» теперь единственное, что напоминает ему о том, о чем не скажешь словами. А если и захочешь вдруг — не сумеешь.
Барысевич белорус, мой земляк. И поэтому отношение у меня к нему особое, не такое, как к другим. Чувство это очень сложное, противоречивое. С одной стороны, мы с ним, с Барысевичем, будто одной пуповиной связаны — одними и теми же воспоминаниями и тревогами: о родной земле, о ее шумящих лесах, золотых нивах, таких далеких сейчас от нас и таких до боли близких нам тут, в этой заметенной снегом оренбургской степи. С другой стороны… Дружба наша никак не ладится.
— Чудна́я у меня землячка, — безнадежно машет он рукой. — К чужим она добрая, а вот к своим так…
И правда. У Барысевича длинный язык, такое сморозит, что уши вянут. И я не даю ему спуску. Мне хочется, чтобы мой земляк был лучше всех, а он этого не понимает, да и не пытается. О чем бы он ни вспомнил, о чем бы ни рассказывал, так или иначе, а умудрится свести речь на пол-литра, на