Рыцарь Бодуэн и его семья. Книга 1 - Антон Дубинин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Она сама отвечала, назвав чужое, так чуждо звучащее имя — если бы я придумывал себе отца, его никогда не звали бы так! И торопливо, как будто боясь, что я перестану молчать и слушать, она рассказала мне свою историю, стремясь освободиться от нее, передать кому-то прежде, чем выдохнуть наружу свою жизнь. Не желая уносить эту историю к Богу.
Отцу Фернанду, сказала матушка, она не решилась исповедаться в этом единственном неисповеданном, единственном оставшемся грехе, худшем из ею совершенных. «Отец Фернанд хороший священник, но я не была уверена, что он сохранит тайну, рассказанную Богу», — объяснила она. — «Я боялась, что это может повредить тебе», — сказала матушка, — мол, не могла сделать сыну перед смертью еще и это, последнее зло. И теперь она рассказывала так торопливо, вспоминая все до мелочи (хотя половину слов я просто не мог расслышать из-за тихого и невнятного ее голоса, да еще оттого, что у меня звенело в ушах) — будто распутывала множество узлов на сети пут, не пускавших ее душу уйти, ускользнуть вверх, прочь от черных адских морд. Те, должно быть, уже собирались, клубясь вокруг ее кровати, я-то их не видел, но она…
Я немногое запомнил из ее сбивчивой истории. Лицо у меня было горячим, как от целого десятка оплеух, и когда матушка рассказывала, как именно происходило прелюбодейное соитие — я едва сдерживался, чтобы не молить о пощаде. Зачем, о, зачем вы говорите это мне, зачем же вы обрекли себя на адские муки и теперь говорите так просто, словно вовлекая меня — против воли — в свое преступление, будто мало мне, что я, сам того не ведая, стал его участником, его плодом? Не нужно, замолчите, я не хочу знать, повторял я беззвучно, но подать голос и прервать рассказ все-таки не смел. И самое страшное для меня было, что я начинал находить в нем некую ужасную притягательность.
Зато теперь я знал имя. Оно вызвало у меня сильную ярость, ненависть обделенного. Если бы этот человек, толкнувший мою мать на грех, отправивший ее прямиком в ад, хотя бы уделил нам немного от тех благ, которыми обладал сам, твердил я в своей голове — я бы мог не счесть его негодяем и развратителем! Тогда еще не различая корней злого чувства, я на самом деле терзался безысходной ревностью — моя мать получила от того человека хотя бы сколько-то любви, я же оставался полностью обездоленным. Истина оставалась истиной, с ней нужно было что-то делать: мой отец, первый светский пэр Франции, граф Раймон Тулузский, и вовсе не знал о моем существовании.
По ходу рассказа я медленно понимал то, что раньше оставалось для меня ужасными загадками. Я вспоминал ярость отца — теперь разумнее будет называть его мессиром Эдом — при вести о том, что я написал стихи. Должно быть, без конца терзаясь подозрениями и никак не находя окончательного их разрешения, мессир Эд приходил в бешенство при любом проявлении моей натуры, принимаемом им за чужеродное. За лангедокское — всякий знает, что лангедокцы все от графов до мужиков пишут стихи, хорошо торгуют, избегают далеких военных походов… От матери я узнал, от какой мелочи зависела моя жизнь: родись я черноволосым — мессир Эд не имел бы ни малейшего сомнения, чей я сын. Он и во время матушкиной беременности не избил ее до полусмерти только потому, что не был уверен, чей ребенок у нее во чреве. Так что мои клочковатые, с самого первого дня жизни светлые волосы меня спасли… А виноват во всем этом снова и снова оказывался граф-прелюбодей.
Я вспомнил, как мессир Эд вернулся из Бургундии, как яростно он набросился на нас с матушкой за одно то, что граф Тулузский умудрился избежать заслуженного, по его мнению, наказания войной и лишения земель. Матушка говорила — а в костях моих собирался некий огонь, который мне все труднее становилось удерживать. Он прорвался наконец наружу — в момент, когда я этого вовсе не ожидал; как раз когда матушка сказала, как горестно ей от того, что ее второй родной сын уже ступал на графские земли ногою завоевателя…
— Вот что, — вскричал я, вскакивая и топая ногой (да, да, милая моя, как ни стыдно мне теперь признаваться тебе, что так я вел себя в спальне умирающей матери!) — Матушка, как же вы можете говорить такое?! Этот человек, хотя и вельможа, повел себя с вами подло, обесчестил вас и отправился восвояси, как последний гнусный насильник, а вы его защищаете! Еще и не такого заслужил он от нашей семьи — хорошо было бы, если б я лично мог всадить ему меч в черное, скверное сердце! Лучше не иметь никакого отца, чем такого, как он, он заслужил от меня одну только ненависть!
Да, Мари, любимая моя, я так сказал. Запомни эти слова до конца книги, они очень важны. Запомни их до конца жизни, всегда вспоминай, когда будешь молиться за меня. Я не уверен, что передаю их точно и не слишком книжно; возможно, они были куда проще — «Ненавижу, ненавижу». Но я сказал их о своем отце, и этого нельзя отменить.
Матушка очень испугалась. Она взмахнула на меня руками и почти вскрикнула — как могла, громко.
— Не смей! Нельзя так говорить, грех!
Я умолк, когда увидел, что она заплакала; я и сам бы с удовольствием заплакал — но был слишком зол и напуган, чтобы это себе позволить.
— Сынок, — сказала матушка уже потихоньку, — не говори дурно о милостивом господине моем и твоем, о графе Раймоне. Этот рыцарь — человек Божий, добрый и отважный. Если ты отправишься к нему и скажешь, что ты — его и мой сын, он примет тебя со всем возможным вежеством и любовью, в этом я могу тебе поклясться. Что же до меня… — Она улыбнулась, и до чего жалостно смотрелась улыбка на таком худом, желтом лице. — Знай я, как все сложится со мною, все равно не отказалась бы от тех трех дней с графом Раймоном. Потому как это были лучшие три дня всей моей жизни, такая радость, такая радость.
И еще сказала матушка, закрывая глаза от усталости — устав оправдываться передо мною:
— Ты еще не знаешь, милый сынок — но противу безрассудной любви ничего не может человек.
Она полежала, дыша так часто, что я взволновался и выглянул наружу, кликнуть старуху. Разбитому болезнью телу матушки было вредно столь сильное волнение, и я всерьез опасался, не умрет ли она прямо сейчас (на самом деле матушке оставалось жить еще около полугода). Но увы — почти столь же сильно волновала меня легкая неуверенность, колебание в ее словах, когда она клялась (хотя этот страх был скорее за ее душу, если ты поймешь, что я имею в виду.) Знаешь, Мари, я ведь еще не сказал тебе самого скверного: причины ее болезни. Позже я узнал, что матушка упала на месте, как разбитое молнией дерево, и едва не умерла — от одной-единственной вести, пришедшей по возвращении бургундских войск. Осенью этого года, когда французские рыцари разъезжались по домам, а граф Монфор вступал во владение Каркассоном, когда рыцарь Жерар де Пепье обдумывал план мести франкам за своего дядю, притворяясь Монфоровым преданным другом, а мессир Эд скучал и пил в замке Пюисергье — в это время граф Раймон Тулузский, волнуясь за родную страну, получившую опасных и алчных соседей, отправился в Рим, к Папе. Просить помощи и поддержки. А потом за тою же помощью и поддержкой — в Тосканию, к опальному императору Германскому. А потом — и к нам на Север, к королю Французскому, по пути посещая многие богатые дворы. Господин Амелен был при дворе графини Шампанской, когда там гостил граф Раймон. А к нам, в наш небогатый фьеф, граф не заехал. «Ах, что ж, граф Тулузский, владетельный сеньор, — сказала матушка спокойно, сидя за ужином. — Кто бы мог и ожидать, что он от графинина двора свернет на наш? Не заехал и не заедет, конечно — что ему у нас, сударь Амелен? Впрочем, я пойду спать, что-то не хочу более кушать». Она поднялась уже почти на всю высоту лестницы, когда вдруг упала, как мертвая, и скатилась по ступенькам; и все думали, что она самое большое в ту же ночь и умрет. А она вот не умерла — женщины из Куси крепкие — даже вскоре начала узнавать лица слуг и снова — говорить.
* * *По словам матушки, она полюбила графа Раймона — так сильно, как пишут в романах, знаешь — о Бланшефлор там, о Клижесе и Фениссе — или лучше скажу, о Фламенке или же об Иньоре. Потому что в этих двух романах любовь тоже прелюбодейская. Потому что на Юге, как на севере говорят, это не такая уж редкость и даже, можно сказать, модное занятие. А я тебе скажу, как побывавший и там, и там — такой грех везде случается; только в Лангедоке про него порою стихи пишут неблагочестивые люди, а в Лангедойле — анекдоты рассказывают, фабло пикардийские. Много еще, конечно, от правителя зависит, от графа, виконта или, если область клирику принадлежит — то от клирика. Каков, то есть, аббат — таков и монастырь. А благочестивые, святые души — везде редкость, Божье золото, выкуп за нас, людей обыкновенных; соль земли, которой всякая земля, южная ли, северная, равномерно просолена.
Матушка моя, женщина тихая, забитая до крайности — хотя в те времена супруг ее еще не бил, она все равно его боялась — толком не знала, что бывает любовь и связанная с ней радость. Граф Раймон, по ее словам, оказался для нее страшно другим — будто существо иной породы, как тот же король фей из лэ о Йонеке. Он проезжал через наше захолустье случайно — направляясь к шампанскому графскому двору (тогда еще граф Тибо был жив), слегка перепутал дороги. Вот они и добрались до ближайшего поместья — сначала хотели только заночевать со свитою, а получилось, что задержались на три дня. Граф Раймон не просто так разъезжал по лену короля франков — он через королевские домены направлялся в Бретань, в порт, чтобы отбыть оттуда в Англию — жениться на английской принцессе. На Жанне Плантагенет, вдове короля сицилийского Гильема Доброго. Жанне, прозванной Прекрасной… Золотоволосой принцессе, сестре Ришара Львиное Сердце, даме, которую Филипп Август, король наш, некогда в городе Мессине так возжелал, что даже вскочил с места, когда госпожа Жанна вошла в залу…