История жизни, история души. Том 3 - Ариадна Эфрон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Дом, в котором проходили мамины молодые и мои детские годы, уцелел и поныне. Это - двухэтажный с улицы и трёхэтажный со двора старый дом номер 6 по Борисоглебскому переулку, недалеко от Арбата, от бывшей Поварской и бывшей Собачьей площадки. Тогда напротив дома росли два дерева - мама посвятила им стихи «Два дерева хотят друг к другу» - теперь осталось одно, осиротевшее. В квартиру № 5 этого дома мы переехали из Замоскворечья, где я родилась. Квартира была настоящая старинная московская, неудобная, путаная, нескладная, полутораэтажная и очень уютная. Две двери из передней вели - левая в какую-то ничью комнату, с которой у меня не связано никаких ранних воспоминаний, правая - в большую тёмную проходную столовую. Днём она скудно и странно освещалась большим ок-ном-фонёрем в потолке. Зимой фонарь этот постепенно заваливало снегом, дворник лазил на крышу и выгребал его. В столовой был большой круглый стол — прямо под фонарём; камин, на котором стояли два лисьих чучела, о которых ещё речь впереди, бронзовый верблюд-часы и бюст Пушкина. У одной из стен - длинный, неудобный, чёрный — клеенчатый или кожаный, с высокой спинкой — диван и тёмный большой буфет с посудой.
Вторая дверь из столовой узким и тёмным коридором вела в маленькую мамину комнату и в мою большую детскую. В детской, самой светлой комнате в квартире, — три окна. Окна эти в памяти моей остались огромными, с пола до потолка, такими блестящими от чистоты, света, мелькавшего за ними снега! Недавно, войдя во двор нашего бывшего дома, убедилась в том, что на самом деле это - три подслеповатых и - тусклых оконца. Такие они маленькие и такие незрячие, что не удалось им победить, затмить в моей памяти тех, созданных детским восприятием и дополненных детским воображением!
Налево от двери стояла чёрная чугунная печка-колонка, отапливавшаяся углём, за ней большой и высокий, до потолка, книжный Борисоглебском доме шкаф, в котором стояли детские книги моей бабушки, М.А. Мейн, мамины и мои. В самом нижнем отделении шкафа жили мои игрушки, их я могла доставать сама, а книги мне всегда доставала и давала мама. К шкафу примыкала изножьем моя кроватка с сеткой, а изголовьем — к сундуку очередной няни. Ни больших столов, ни взрослых стульев в этой комнате не помню — однако, они должны были быть. Помню мягкий диван между крайним окном и дверью. Помню картины в круглых рамах - копии Грёза4, одна из них — девушка с птичкой. Над моей кроватью был печальный мальчик в бархатной рамке5. Какие-то из этих картин - а м. б. и все они -были работы бабушки Марии Александровны. Детская была просторна, ничем не загромождена.
Выйдя из детской всё в тот же узкий тёмный коридорчик, проводя рукой по левой его стене, можно было нащупать дверь в мамину комнату. Это была единственная на моей памяти настоящая мамина комната - не навязанный судьбой угол, не кратковременное убежище, за которое скоро нечем будет платить и которое придётся сменить на другое, почти такое же, только рангом ниже и этажом выше...
Комната была небольшая, продолговатая, неправильной формы в виде буквы «Г», темноватая, т. к. окно было прорезано почти в углу короткой её стороны — мешала смежная стена детской. Почти весь свет этого окна поглощался большим письменным столом. Справа на столе, вдоль короткой стенки закоулка, в котором помещался стол, стояли рядком книги, лежали тетради, бумаги. Среди безделушек (впрочем, «безделушки» самое неподходящее для маминого письменного стола слово! То были не безделушки, а вещи с душой и историей, далеко не случайные и не всегда красивые) - среди вещей, за которыми я, маленькая, жадно и бесполезно тянулась, была высокая, круглая, чёрного лака коробочка с перьями и карандашами, называвшаяся «Тучков-четвертый»6, потому что на ней был прелестный миниатюрный портрет этого двадцатидвухлетнего генерала, героя 1812г. — в алом мундире и сером плаще через плечо. Очень соблазнительным было пресс-папье бабушки Марии Александровны — две маленьких металлических руки, выглядывавших из кружевных манжет, скрывавших пружину, две тёмных руки, цепко сжимавших пачку писем. Боязнь и любопытство вызывала странная чёрная фигурка Богоматери, когда-то привезённая дедом Иваном Владимировичем Цв<етаевым> из Италии. Это была средневековая Мадонна с лобастым личиком и широким разрезом невидящих глаз, величиной с ладонь, тяжёлая, то ли чугунная, толи железная. В животе фигурки открывалась двустворчатая дверка — Богоматерь оказывалась внутри полая и вся утыканная острыми шипами. - В средние века, - рассказывала мама, -в Италии была такая статуя — выше человеческого роста. В неё запирали еретиков — закрывали дверцу, и шипы пронзали их насквозь. Средние века, Италия и еретики были для меня понятиями весьма туманными, но, глядя на шипы и трогая их пальцем, я всей душой восставала против средневековой Италии и такой Божьей Матери — за еретиков!
Между столом и дверью находилось углубление, вроде ниши, задёргивавшееся синей занавеской. На одной из полок лежала, завернутая в шёлковый платок, белая гипсовая маска, снятая с папиного умершего от туберкулеза брата Пети. Прекрасное спящее это лицо, такое измученное и такое спокойное, похожее на папино, всегда вызывало у меня нежность и жалость. Я часто просила маму «показать мне Петю» и целовала сомкнутые, грустные, прохладные губы и закрытые большие-большие прохладные глаза. — «Он тебя знал, — говорила мама, — а ты его не помнишь. Он тебя любил — у него была маленькая дочка, которая умерла. У него была жена-танцовщица, которая его не любила...»
Дочка, которая умерла? Танцовщица, которая не любила? Как это всё непонятно! Как можно умирать? Как можно не любить?
На полках было много всяких интересных вещей - морские звёзды, раковины, панцирь черепахи — и стереоскоп и множество двойных фотографий к нему — Крым, мама, папа, Макс, Пра, мы с Андрюшей, ещё всякие знакомые и просто виды. В стереоскопе всё выглядело настоящим, совсем живым, хоть и неподвижным.
Стена по правую сторону двери была свободна, возле неё ничего не стояло, кроме старого вольтеровского кресла, к ней можно было подходить вплотную и водить пальцем по розам светлых обоев. Можно было погладить висевшую на ней красиво выделанную серо-голубую шкурку, подбитую красным сукном и отороченную суконными же зубчиками. Это — шкурка маминого любимого кота Кусаки, которого она привезла крохотным котенком из Крыма, везла 3 суток, за пазухой блузки-матроски. Кусака был умный, всё понимал, как собака, и даже лучше. Он был настолько умён, что даже понимал назначение моего ночного горшочка и лучше, чем я сама, - с превеликим трудом и старанием пользовался им, цепляясь всеми четырьмя лапами за скользкие эмалированные его края. Вороватая кухарка, которую мама уволила, в отместку отравила Кусаку. Издыхающий Кусака, весь в пене, с всклокоченной, потускневшей шерстью, приполз через всю квартиру к маме - прощаться — и так и умер у неё на руках. Мама плакала навзрыд, я тоже голосила, а потом мы сели на извозчика и повезли дохлого Кусаку к скорняку. Тот предложил увековечить кота «как живого» — чтобы он вроде как бы крался за птичкой по ветке вроде как бы настоящего дерева! Несмотря на то, что птичку скорняк предлагал совершенно даром, в виде премии, мама не согласилась уродовать нашего Кусаку — и вот он превратился в эту самую шкурку, висящую на стене.
(Помню, ещё до всякого кухаркиного вмешательства Кусака как-то раз заболел — ветеринар выписал рецепт, который мама долго хранила как образец непрофессионального стихотворства. Рецепт кошачьей микстуры гласил:
«Каждый час по чайной ложке
Кошке —
Госпожи Эфрон*.)
Ещё на стене висели небольшие, цветные, очень мне нравившиеся репродукции Врубеля - помню «Пана», «Царевну-Лебедь».
На противоположной стене был большой папин портрет, написанный приятельницей моих родителей, художницей Магдой7 (спросить у Лили фамилию) во время папиной болезни. Папа полулежал в кресле, с книгой в руке, ноги его были закутаны пледом. Фон портрета был ярко-оранжевым, то ли занавес, то ли условный закат...
Висел портрет над широкой и низкой тахтой, покрытой куском восточного в лиловато-зелёную расплывчатую полосу шёлка, такого, из которого в Узбекистане и до сих пор шьют халаты. С потолка спускалась синяя хрустальная люстра с тихо звеневшими длинными гранёными подвесками, очень старинная и красивая. На полу, прямо под люстрой, лежала волчья шкура, казавшаяся мне по её и моей величине медвежьей. Приятно было совать кулачок в разинутую волчью пасть и знать, что волк тебя не укусит, хоть клыки у него и настоящие!
От изголовья тахты до стены с Кусачьей шкуркой всё пространство занимал огромный старинный секретер, из которого мама иногда доставала музыкальную шкатулку, довольно тяжёлую, тёмного дерева с инкрустациями. Она играла несколько грустных, медленных пьесок, отчётливо выговаривая мелодию. Крутились медные валики с шипами, задевавшими за зубья металлического гребешка, весь механизм добывания музыки из валиков и нотных картонок с прорезями был очевиден, но шкатулка оставалась таинственной и волшебной. Помимо музыкальной шкатулки у мамы была ещё и настоящая старая шарманка, купленная у настоящего старого шарманщика. И мама, и папа, и их молодые гости с увлечением крутили ручку шарманки, игравшей с хрипом и неожиданными синкопами «Разлуку».