Крушение России. 1917 - Вячеслав Никонов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но еще большее значение для мировоззрения российской интеллигенции, которое оказалось в основе своей если не западническим, то космополитичным и беспочвенным, имела трансплантация на русскую почву некритически заимствованных идей французских просветителей XVIII в. и немецких материалистов XIX в. Беда России заключалась в том, что у нас не было собственной прочной, многовековой интеллектуальной традиции, сложившихся научных школ. Русская интеллигенция, даже происходившая из дворянства, была, как правило, интеллигенцией в первом поколении, для которой все было ново и любопытно, а отечественная мысль не могла в полной мере это любопытство удовлетворить. Природа не терпит пустоты… Интеллигенция хваталась за заимствованные идеи с наивностью неофитов.
Западные концепции производили большее впечатление, чем собственная российская действительность. «То, что на Западе было научной теорией, подлежащей критике, гипотезой или во всяком случае истиной относительной, частичной, не претендующей на всеобщность, у русских интеллигентов превращалось в догматику, во что-то вроде религиозного откровения, – замечал Бердяев. – Русские все склонны воспринимать тоталитарно, им чужд скептический критицизм западных людей»[476]. Западные абстрактные теории, интересные только самим философам, в России становились руководством к действию. «Они доводились без колебаний до конца. Из них сделаны были бесстрашно все последние, самые суровые и нелепые выводы»[477], – констатирует в сборнике «Из глубины» публицист Валериан Муравьев.
Одним из таких выводов было признание Западной цивилизации предметом для подражания и восхищения, а Российской – как несостоятельной. Во множестве трудов известных представителей русской интеллигенции можно было прочесть (как и сейчас), что в России нечего охранять, нечего беречь, она бесплодна. Слово «патриотизм» произносилось «не иначе, как с улыбочкой. Прослыть патриотом было просто смешно»[478]. Вот широко цитировавшиеся в начале XX века стихи Алексея Жемчужникова, дворянского поэта, помощника статс-секретаря Государственного совета, одного из создателей небезызвестного персонажа – Козьмы Пруткова:
«Вы все, в ком так любовь к отечеству сильна,Любовь, которая все лучшее в нем губит,И хочется сказать, что в наши временаТот честный человек, кто родину не любит…»
Все последующие поколения представителей российской мысли отметят оторванность интеллигенции от собственной страны не только как ее родовую черту, но и как причину устремленности в революцию. «Русские общественные деятели, пытаясь перестраивать Россию, никогда не позаботились понять Россию как страну великих замыслов и потенций, как в добре, так и зле»[479], – писал Сергей Аскольдов. «Если рассматривать вещи с точки зрения, допустим, А.Ф. Керенского, то эта тысяча лет (нашей истории – В.Н.) была сплошной ошибкой, – иронизировал Иван Солоневич. – Сплошным насилием над «волей русского народа», выраженной в философии Лейбница, Руссо, Сен-Симона, Фурье, Гегеля, Канта, Шеллинга, Ницше, Маркса и Бог знает кого еще. Разумеется, всякий Лейбниц понимал «волю русского народа» лучше, чем понимал это сам русский народ»[480]. Наш великий современник Александр Солженицын замечал, что «русская интеллигенция ощущала себя уже на высокой ступени всеземности, всечеловечности, космополитичности и интернационалистичности (что тогда и не различалось). Она уже тогда во многом и почти сплошь отреклась от русского национального»[481].
Отрыв от национального неизбежно означал и отрыв от духовных корней, «безрелигиозное отщепенство от государства», о котором писал известный русский правовед Павел Новгородцев. Он же называл основным проявлением интеллигентского сознания, приводящего и его, и страну к крушению, «рационалистический утопизм», оторванный от «животворящих святынь народного бытия», от «связи человека с Богом»[482]. Схожей позиции придерживался и Бердяев: «Русская интеллигенция в огромной массе своей никогда не сознавала имманентным государство, церковь, отечество, высшую духовную жизнь. Все эти ценности представлялись ей трансцедентно-далекими и вызывали в ней враждебное чувство, как что-то чуждое и насилующее»[483]. Интеллигенция, подтверждала Тыркова, «от церкви отшатнулась, исподтишка ее высмеивала, опорочивала. Не штурмовала церковь только потому, что это было невозможно по полицейским правилам»[484].
Сочетание целого ряда факторов – чувство отчуждения от власти, отсутствие демократической и собственной интеллектуальной традиций, давление цензурных ограничений, чувство неравноправия по сравнению с дворянским сословием, наличие в русской литературе сильной критической традиции, «тоталитарное» заимствование западных концепций материализма, позитивизма и утилитаризма – придало нашей интеллигенции черты не только антигосударственности, но и крайнего радикализма. Ричард Пайпс не без оснований подчеркивает: «В начале ХХ века в России не было предпосылок, неумолимо толкавших страну к революции, если не считать наличия необычайного множества профессиональных и фанатичных революционеров… Группы этих «делателей» революции и представляет интеллигенция»[485]. В этой мысли есть огромная доля истины.
Но все-таки называть исключительно интеллигенцию и всю интеллигенцию революционным классом не совсем точно. Во-первых, были, как мы уже знаем, революционеры и из других слоев общества. Во-вторых, если рассматривать интеллигенцию шире, чем просто образованных противников режима, то мы там обнаружим множество течений и подгрупп. Очень знающий современный историк интеллигенции Соколов хорошо показывает, что в ее составе «были люди, исповедующие утилитаризм и нигилизм, либерализм и государственничество, славянофильство и западничество, марксизм и ницшеанство. По своим политическим пристрастиям она делилась на охранительную, консервативную, либеральную, леворадикальную и др. интеллигенцию… По профессиональным признакам она делилась на художественную, научную, техническую, военную и духовную интеллигенцию. И каждая из этих групп представляла собой отдельную, довольно своеобразную субкультуру»[486]. Интеллигенция очень различалась и по формам политической активности, общественного поведения. Григорий Померанц заметил еще в советское время: «В жизни русской интеллигенции постоянно нарастают две тенденции: одна к действию во что бы то ни стало («К топору зовите Русь!»), другая, напротив, окрашена непреодолимым отвращением к грязи и крови истории (Лев Толстой и толстовцы)»[487].
А, в-третьих, значительная часть интеллигенции, особенно из богемной среды, испытывала равнодушие к политике и с властью непосредственно не боролась. «Российская предвоенная интеллигенция выполняла функции аркадских пастушков, в венках из роз водивших хоровод перед потемкинскими деревнями, – говорил об аполитичной части интеллигенции писатель Алексей Толстой. – Общество жило беспечной, «красивой» жизнью, увлекалось индусской мистикой, откровениями тишины уборной В. Розанова, пластическим танцем «Ловля бабочек» и добродушно осуждало писателя Арцыбашева, настойчиво насаждающего клубы самоубийц среди молодежи»[488]. Но даже у богемы, почти поголовно сидевшей на кокаине, пускавшей себе в глаза атропин, чтобы зрачки были шире, говорившей звенящими и далекими «унывными» голосами, доминировали резко оппозиционные настроения. Как свидетельствовал Александр Вертинский, «каждый был резок в своих суждениях, щеголял надуманной оригинальностью взглядов и непримиримостью критических оценок»[489].
1905 год позвал интеллигенцию в ряды борцов. «Она духовно оформляла инстинктивные стремления масс, зажигала их своим энтузиазмом, словом, была нервами и мозгом гигантского тела революции»[490], – подчеркивал экономист С.Н. Булгаков (позднее ставший православным священником). Именно из интеллигенции в основном и складывались все политические партии – от либеральных до экстремистско-террористических.
Как в те дни становились революционерами, рассказывал мне мой дед, революционер-большевик Вячеслав Молотов. Он говорил, что к революционной деятельности его подтолкнуло, в первую очередь, чтение художественной литературы. Традиционные для российской интеллигенции трогательная забота о «маленьком человеке», размышления о никчемности жизни, задавленной нищетой и чиновничьим произволом, искания лучшей доли бередили сердце, заставляли его кипеть возмущением против существующих порядков, звали на баррикады. Как говорил дед, прежняя жизнь не устраивала девять десятых населения, что было явным преувеличением, поскольку большинство людей вряд ли могло представить себе какую-нибудь другую жизнь. Но нет сомнений, что в его – студенческой – среде это действительно было.