Знамена над штыками - Иван Петрович Шамякин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Проезжая мимо юнкеров, Залонский презрительно бросил:
— Сопляки.
Я ужаснулся: неужто ему хотелось, чтоб эти мальчики, почти мои ровесники, стали стрелять в матросов? Да ведь те смели бы их с моста в один миг, как ветер сухие листья. Не понимал я своего командира. За последнее время он очень изменился. Был добрый, внимательный, веселый, а стал мрачный, нелюдимый и прямо-таки злой. На кого? Раньше часто разговаривал со мной о политике, объяснял что и как. Последние месяца два, после корниловского мятежа, он почти не касался происходящего вокруг. Может быть, сам не знал, за что агитировать — за какую партию, за какую политику.
На Невском, как всегда, было людно. Народ рекой струился по тротуарам. Читали воззвания, которыми густо были оклеены рекламные тумбы и стены. Стояли солдаты, студенты. Размахивали руками, спорили.
Дома нас встретили так, будто не видели год или два и будто мы вернулись не из петербургской казармы, стоявшей за Невой, а с фронта. И пани Антонина, и ее старая тетка Эмилия Валерьяновна. Даже лакей и горничные радовались. Но, наверное, больше всех рада была Катруся. Прямо светилась вся. До тех пор из-за своей застенчивости она редко разговаривала со мной на людях. А тут куда и застенчивость делась, будто не чужой парень приехал, а брат родной. Она поила меня чаем на кухне и все говорила — по-своему, по-деревенски, ничуть не стараясь, как другие, подражать городским, и в ее устах украинская речь казалась самой чудесной на свете. Ее все слушали с удовольствием, даже господа. Это внимание часто смущало Катрусю. Ее любили. Ко мне тоже в этом доме относились хорошо. Особенно кухарка. У нее сын погиб на фронте. С горя тайком выпивала. Выпьет, потчует меня господскими разносолами, а сама сядет напротив, смотрит, как я ем, и слезами заливается. Для меня эти угощения были не радость, а мука. Почему-то каждый раз самому хотелось заплакать. Катруся это видела, понимала и старалась, пока я ел, разговорами и разными делами и просьбами отвлечь кухарку.
Нам так обрадовались дома потому, что прошел слух, будто все войска гарнизона выводятся из города. Тогда верили самым невероятным слухам. Эта весть, конечно, напугала женщин, да и всех обывателей: без войск неведомо что будет твориться — резня, погромы. На войска надеялись как на оплот порядка, власти, законности. Мало кто знал, что войска действительно хотели вывести, но не Совет, а Керенский.
Буржуазную публику напугало воззвание Военно-революционного комитета, в котором народ предупреждали о том, что преступная контрреволюция подняла голову и в городе возможны провокации и погромы. Когда обо всем этом заговорили в гостиной, Залонский криво улыбнулся и сказал дамам что-то по-французски, отчего те еще больше перепугались. Старушка простонала:
— О боже! Помилуй нас, грешных.
Для меня это был памятный день. Катруся была такая хорошая, такая ласковая, что даже разрешила в коридорчике обнять себя и поцеловать в щечку. Первая любовь! Первый поцелуй! Кто из вас еще помнит эти удивительные, самые счастливые часы в жизни, тому нетрудно представить, что чувствовал шестнадцатилетний солдат, на какое небо он вознесся. И правда, на какое-то время я забыл обо всем на свете, кроме любимой. У меня горела голова, пылали губы и щеки. Точно отведав чудодейственного вина, я, как пьяный, блуждал по квартире с одной мыслью, с одним желанием: еще разочек, на одну коротенькую минутку остаться с Катрусей с глазу на глаз. Не обнять ее еще раз мне хотелось. Это казалось грубым и некрасивым, так делали деревенские парни. Мне хотелось стать перед ней на колени и сказать такие слова, каких ни один простой парень еще не говорил девушке, — самые красивые слова, как в книжках, сказать, Что я полюбил ее на всю жизнь, до последнего дыхания. Но когда мне посчастливилось снова остаться с ней наедине, на колени я не стал, постеснялся, а сказал что-то несуразное, путаное.
Катруся попросила ласково, по-хорошему:
— Пилипочку, не треба, голубе мий! Гарнише будет так просто. Ось так, — и сама чмокнула меня в щеку.
И снова я взлетел куда-то — фью! — в небо, выше осенних туч — туда, где светило солнце и цвел райский сад.
Спустили меня на грешную землю близкие выстрелы. Стрельба поднялась вечером, часов в девять. Возле телефонной станции сначала, потом еще ближе — у школы прапорщиков, которая была совсем рядом, за квартал какой-нибудь. В доме перепугались. Старая госпожа приказала закрыть ставни.
Меня вызвали из кухни. В прихожей Залонский поспешно одевался. Но пани Антонина, старая тетка и еще какой-то родич, приехавший из провинции, уговаривали подполковника никуда не ходить.
— Вы слышите, что делается? Это большевистский мятеж. Как же я могу сидеть в такое время дома?
— Сева, милый! — молила жена. — Ведь ты сам говорил, что большевики разложили полк, что он выступит за них. Я боюсь, я боюсь, Сева. Эта чернь взбунтуется и перестреляет офицеров.
— Тони! Я фронтовик! Я три года просидел в окопах.
— О боже! — стонала молодая пани. — Тогда я меньше боялась, чем теперь.
Родич, насмешливо улыбаясь, спросил:
— Всеволод Александрович! Вы хотите поднять полк? В чью защиту? Паяца Керенского? По-моему, правительство его давно перестало быть властью. Об этом пишут даже генералы. Пускай его добьют большевики. Надеюсь, вы не думаете, что они могут взять и удержать власть.
Залонский ответил что-то по-французски, и господа перешли на чужой язык, чтоб прислуга не поняла.
Поколебавшись, Залонский нехотя снял шинель и, раздраженный, мрачный, вернулся в комнаты, на радость жене.
А я лучше, чем господа, понимал, что происходит. Нет, это не мятеж. Это новая революция, о которой говорил Иван Свиридович, говорили ораторы на митингах, — революция, в которой власть должны взять рабочие и солдаты.
Я представил, что делают сейчас Иван Свиридович, Липатов, пулеметчики, и, естественно, мне захотелось быть вместе с ними в полку, на улицах, где слышно было по выстрелам — разгорался бой, потому что с другой стороны, у Марсова поля, заговорили пулеметы. «Может быть, пулеметы нашего полка?» — думал я.
Но на кухне произошло почти то же, что в господской передней, только еще проще и откровенней. Узнав о моем намерении тут же бежать на улицу, Катруся, та самая Катруся, которая еще несколько дней назад слово стеснялась вымолвить, лишь краснела при мне, теперь, при кухарке, при горничной старой барыни, вцепилась в меня, просила:
— Пилипку, голубе! Не ходы, не ходы. Про́шу тэбэ, родный мий.
К ней присоединилась тетка Марья. Она просила так,





