Пепел - Стефан Жеромский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Можешь верить моему слову.
– Теперь остается… transporter un rêve dans le réel.[206] Он поручает мне выбрать из груды мечтаний то, что может быть выполнимо. Это огромное дело, величайшее дело со времен крестовых походов. Этому я учусь с остервенением, по целым дням и ночам.
– Этому?
– Да. Я учусь создавать силу.
– Создавать силу… – повторил Гинтулт.
– Да, можно научиться, топнув ногой о землю, вызвать из нее легионы, как Помпеи.
– Ты хотел сказать, как… Домбровский.
Сулковский сделал недовольную гримасу.
– Нет, – произнес он через минуту. – Это случайный сброд дезертиров, авантюристов и простодушных людей. Домбровский – пешка, ну, или слон, в руках какого-нибудь Бертье[207] или Брюна.[208] Времена Чарнецкого миновали, и он напрасно старается ему подражать. Представь себе три тарана: l'armée du Nord, l'armée du Rhin, l'armée d'Italie…[209]
– Я вижу, – сказал князь с бледной иронической усмешкой на губах, – что мнение Бонапарта о тебе совершенно справедливо.
Горящие глаза Сулковского вдруг потухли.
– Какое мнение? – глухо спросил он.
– Да вот, говорят, что, несмотря на твои заслуги, ты не получил никакого высшего чина, никакого отличия…
– Да, да! Я не забочусь об отличиях.
– А когда кто-то из твоих друзей спросил Бонапарта, почему, несмотря на все то, что ты сделал, он все-таки оставил тебя в том же чине капитан-адъютанта, что и до войны, он будто бы ответил: «Я потому не повысил в чине капитана Сулковского, что с первого дня, когда я узнал его в предместье Сан-Джорджо под Мантуей, я считаю его достойным одного только повышения, а именно: в чин главнокомандующего».
Сулковский презрительно усмехнулся.
– Во всяком случае, не он возведет меня в этот чин, а я сам! Сан-Джорджо! Конечно, я показал ему свое искусство. С двумя сотнями гренадер я взял форт, ключ к крепости. А вообще в его мнении обо мне есть жестокая ошибка. Я еще не достоин повышения в чин главнокомандующего. Я в своем естестве. Это уж мне лучше знать, чем ему. Я еще не главнокомандующий, а если и буду им, то не здесь.
– Бонапарт, наверно, знал, что говорил.
– Милый мой, я-то себя слишком хорошо знаю. Я знаю, чего во мне нет. И этого я до сих пор не мог приобрести. Нет у меня этого исключительного чутья… Он один на земле из стольких солдат обладает этим удивительно тонким, львиным каким-то чутьем. Я уже умею, не хуже его, проходить через горы трупов, умею спокойно работать под огнем и оставаться невозмутимым в бою, люблю дым пушек и гром их огненных жерл, умею сдерживать, как дикого коня на мундштуке, свои порывы…
– Так в чем же заключается эта сила, мой дорогой?
– Не знаю. Перед нею одной дрожат мои колени.
– Не понимаю.
– Видишь ли, генерал Франции, слуга отечества, защитник революции сказал мне однажды, в минуту откровенности, с улыбкой итальянца, корсиканца, полуфранцуза из Ажаксио, что нужно, чтобы эта самая Франция попала в еще большую смуту, чем сейчас. «Для этого отчасти мы и идем в Египет, для этого перебьем тысячи людей», – шептал он мне тогда. Он совсем уже забыл про уличку Сен-Шарль, про дом, где он родился. И речи нет о возвращении на скалистые островки Иль-Сангвинер, у входа в порт Аяччо. Голова полна мечтами… «Тем хуже для республиканцев, – сказал он мне тогда, – если они в огне сражений сожгут свою республику». Ты слышишь? Тем хуже для республиканцев…
Князь Гинтулт засмеялся сухим, коротким, сдержанным смешком.
– Я говорил… – сказал он.
– Ты, может быть, думаешь, что это в нем говорит простое тщеславие, жалкая наглость выскочки, которого так высоко вознесла безрассудная толпа? Ошибаешься: это не одно тщеславие. В этом-то и заключается его сверхчеловеческая сила. Я знаю, что он любит себя больше, чем святой Антоний Падуанский[210] любил господа бога, что ради личных целей ширит он по всей земле свою страшную безграничную славу. Но в этих его личных целях заключен новый, никому еще не ведомый мир. Он стремится к нему неустанно, как Колумб к своей Америке. Так зарождается и творится новая история земного шара. Подумать только!.. Если бы я обладал этой его таинственной силой… – проговорил он с детски-страдальческой улыбкой… – Новая земля. Моя новая, возрожденная земля, – я вижу ее, как эту вот карту. Если бы я мог без содрогания, по своему желанию, становиться негодяем, когда надо быть особенно могучим для того, чтобы достигнуть великих, мне одному известных, целей! Управлять своей душой и ее маленькими, жалкими добродетелями так, как управляешь армией людей!
– Я возненавидел войну и вижу, что хорошо сделал, – сказал неискренне Гинтулт. – «Где сверкает оружие, молчит закон», – сказал однажды Цезарь Метеллию, когда тот запретил ему трогать общественную казну. И еще прибавил, что на войне закон – пустое слово.
– Войну! Единственный плуг, который поднимет целину, чтобы сеятель мог кинуть в ее раскрытое лоно новые семена и взрастить на ней пшеницу вместо сорных трав.
Князь Гинтулт продолжал улыбаться той же слабой, иронической улыбкой. Сулковский задумался; немного погодя он сказал:
– Ты возненавидел войну. И это после всего того, что мы видели! Возненавидеть войну после того, что я пережил, стоя под градом пуль у моста Зельвы![211] После того позора, когда душа моя была растоптана сапогом! Неужели же мне пройти свой недолгий жизненный путь простым наблюдателем. Ничего не свершить…
– Да кто же это говорит?
– Ты! Потому что только с мечом в руке я могу свершить то, что задумал. Иначе – ничего! Я создан для этого так же, как для того, чтобы есть и пить. Если мне придется сидеть сложа руки, трудиться для себя, из какого-нибудь мелкого тщеславия, для семьи, рода, деревни, уезда, учиться ради самой науки, а не ради свершения великого дела, дела, которое явилось бы скачком в жизни человечества, убей меня тогда, как жалкую собаку! Помню, как я приехал из Константинополя, слишком поздно, после похорон, когда тело было уже предано земле, а наследство растаскали кредиторы… Помню, как я уходил, а за мною по всей земле дымилась пролитая кровь. О нет! Я люблю войну! Больше всего на свете! Я изучу ее всю, постигну все ее явные и тайные силы, усвою так же, как усваиваю арабский или английский язык, возьму ее в свои руки, как вот эту шпагу. Тогда я вернусь! Я вернусь тогда!
Сдержанная улыбка змеилась на губах князя Гинтулта. Сулковский, видимо, заметил ее: он вдруг смолк, словно ушел в себя, и замкнулся. Тогда гость его тихо произнес:
– По мере того как я теряю всякий вкус к войне, я начинаю приобретать его, поверишь ли, к дипломатии.
– Дипломатия, – заговорил Сулковский уже другим голосом, быстро, сухо и как-то нелюбезно, – всегда напоминает мне моего доброго дядюшку Августа, который, желая сделать из меня, бедняги, государственного мужа, строго запрещал мне учиться математике, физике, химии, утверждая, что это только отнимает время и что для меня должно быть достаточно так называемого общего понятия об этих предметах. Зато он обращал большое внимание на музыку, пение, рисование, игру в шахматы и искусство отгадывать загадки. Это – знания, нужные для дипломата. Если бы не Сокольницкий,[212] который по ночам, тайком, учил меня тригонометрии, инженерному делу, математике, я был бы теперь ярым дипломатом. Дядюшка мой был человек дряхлый, хотя за мое неожиданно обнаруженное якобинство проклял меня и лишил наследства с большой энергией, но дипломатия и по сей час представляется мне чем-то вроде искусства отгадывать загадки. Ну, а все-таки я занимался дипломатией… И вот, если ты будешь когда-нибудь государственным деятелем, обрати внимание на единственную в этой области реальную силу – на военную политику.
– Сомневаюсь, чтобы мне пришлось когда-нибудь стать дипломатом. Не думаю, чтобы это случилось. Я сказал только, что мне нравится дипломатия. Что бы ты ни говорил, творец великих дел, я стою в стороне и смотрю на жизнь, как на какую-то прекрасную оперу; конечно, для человека с тонким и изощренным умом это достойное занятие – углубиться в дебри измен, коварства, обмана, хитростей такого, например, Талейрана Перигора,[213] министра des relations extérieures[214] вашей республики, раскрывать их и расстраивать приемами столь же остроумными, сколь роковыми для целых стран, для целых десятилетий.
– Быть может. А что, видел ты этого Талейрана?
– Я был даже на балу, устроенном им в честь Жозефины,[215] по приезде ее из Италии второго января.
– В отеле Галифе?
– Да.
– Так ты там, наверно, видел и Бонапарта.
– Видел. Имел удовольствие, Я не испытал, правда, волнения той девочки, которая, с трепетом подойдя к нему и внимательно его рассмотрев, с глубоким изумлением воскликнула, обращаясь к своей матери: «Maman, c'est un homme».[216] Я больше присматривался там к демократическим нравам и самим демократам. Что за наряды у дам! У Жозефины Бонапарт греческая туника и coiffée en camée.[217] Дамы – Тальен, де Шаторено, Адриенна де Камбн, де Крени… Одни, как Sapho de Mytiléne,[218] другие a la Cleopatra.[219] И все это в славном санкюлотском месяце nivôse…