Топография счастья - Николай Ссорин-Чайков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Счастливая душа» — сочетание возможное, но несуществующее, что еще раз указывает на неотъемлемость страдания и боли для сущности «душевного». Это не значит, что душа не может находиться в состоянии счастья, но счастье не может быть ее перманентной характеристикой. «Несчастная душа» более приемлемо, хотя «страдающая» — звучит гораздо лучше.
«Счастливое сознание» или «несчастное сознание» — особенно причудливое сочетание; оно указывает на несовместимость между эмоциональным и когнитивным смыслом этих понятий (счастье и сознание).
А вот «счастливая личность» — сочетание не только возможное, но и активно используемое как в идеологическом дискурсе о счастливой советской личности, так и в сегодняшнем поп-психологическом, масс-терапевтическом постсоветском дискурсе. Интересно, что «несчастная личность» как понятие не работает; возможно, это указывает на то, что полное несчастье говорит об отсутствии личности. Однако это причудливое сочетание я нахожу в стихотворчестве Елены Макеевой, психотерапевта, которая предлагает своим читателям на популярном портале Стихи. ру новый способ самолечения — «стихотерапию»:
Личность несчастная, личность незрелая,В панцире «эго» томишься.Прежде себе счастья б в жизни хотела бы,Жертвовать ты не стремишься.
Лень, и апатия, и раздражение,Сон непомерный и скука.Ищешь спасения ты в развлечении,Тяжки похмелия муки.
«Стихотерапевт» Макеева предлагает нам фрейдистское понимание «личности» как аутентичного Self, которое стремится к счастью и заковано рамками и нормами общества, трансформированными во внутреннего стража порядка. Эта современная интерпретация уже указывает на постсоветское смещение и частичную дискредитацию смыслов ключевых понятий российско-советской «самости» — личность, сознание и душа.
Постсоветская судьба понятий сознания, личности и души такова: по разным причинам и разными темпами они вымещаются из академического и интеллектуального дискурса. «Сознание» отталкивается, будучи маркированным марксистско-ленинским дискурсом и партийной практикой. «Личность», как кажется, находит место в нише популярной психологии, в литературе самопомощи по построению карьеры, семьи и т. п. Ну а «душа» перемещается в религиозный православный дискурс, с одной стороны, и в националистический русский дискурс — с другой. На этом сдвиге и в этом зазоре обживается новосозданное понятие «идентичность»; оно проникает во все области интеллектуального и публичного дискурса и становится доминантной формой артикуляции «чего-то» — именно «чего-то», так как что это понятие артикулирует, остается крайне размытым, и интерпретативное прочтение использования этого понятия вскрывает каждый раз иной объект, который оно покрывает. Именно покрывает — больше, чем называет и объясняет (Lerner 2006).
Такое перераспределение понятий связано с общим постсоветским дискурсивным сдвигом в авторитетах социального знания. Этот сдвиг и ведет к некоему вакууму, дефициту символических языков описания (к тому, что Сергей Ушакин называет «афазией»: Oushakine 2000) и дискурсивных средств артикуляции социального опыта. Он сопряжен с изменением в месте и роли литературного дискурса, с одной стороны, и идеологического — с другой стороны, как регистров артикуляции понятий индивидуума. На смену им приходят глобализированный дискурс социальных наук[299] и дискурс массовой американской культуры, основанный на поп-психологии и религиозности в ее современном (New Age) преломлении. Их дискурсивные формы, интерпретативные практики и институциональные рамки становятся важнейшей ареной артикуляции новой русской и постсоветской коллективной и личной идентичности, формирования национального и глобализированного социального знания[300].
Таким образом, современные дискурсивные отношения, которые я хочу очертить, не следуют популярной модели российской культуры, согласно которой в России «чего ни хватишься, ничего нет», т. е. не предполагают вакуума, куда внедряются новые понятия. Я говорю о смысловом сдвиге, или смещении, понятий. И на этом сдвиге происходит освоение дискурсивных форм терапевтической культуры, ее сценариев эмоционального благополучия, рецептов достижения счастья, ее диагностики здоровой любви, происходит переосмысление возможности «счастья в любви».
Интенсивное становление такой терапевтической культуры в России сегодня происходит на разных уровнях, и каждый из них может стать предметом антропологического-социологического изыскания. Это и реконструируемая психологическая дисциплина, ее дискурс, границы с другими полями (психиатрия, медицина, а также разного рода духовные практики и псевдонауки о человеке). Это и набирающие статус терапевтические профессии, их практика, их имидж, отношения с властью и общественными и образовательными институтами, медициной. Особенно интересным мне кажется ее доминирование в массовой культуре. Именно там — в литературе, кино и на телевидении — происходит психологизация эмоциональной жизни, межличностных отношений и сценариев любви.
Счастье в любви в терапевтическом телешоуЯвным проявлением такой работы над массовыми эмоциями и основным инструментом терапевтической культурной технологии западным критикам представляется телевизионное шоу, и ярким примером здесь служит шоу Опры Уинфри. Его детальный интерпретативный анализ как культурного текста дает Иллуз в своей книге «Oprah Winfrey and the Glamour of Misery» (Illouz, 2008). В этом телевизионном проекте публично, в прямом эфире обсуждаются истории частной жизни реальных людей при участии «специалистов» разного рода, публичных фигур, селебрити и звезд поп-культуры. Особая реконструкция биографий участников (в том числе самой ведущей), объектификация переживаний героев, «говорение об» эмоциях и «работа над» эмоциями участников — вот что стоит в центре телевизионного терапевтического нарратива.
В одной из программ на радио-канале Опры, посвященной теме «How to stop dating bad boys?», обсуждение фокусируется на причинах странной патологии: некоторые женщины притягиваются к плохим мальчикам (плохие — это, конечно, имеющие проблемы с интимностью, с долгосрочным обязательством в отношениях и т. д.) Патология при этом не в мужчине, а в женщине. Влюбляясь в bad boys, она должна искать причину в себе, в своем бессознательном, скорее всего — в своем прошлом, и изменить себя. Обнаружить патологию, отослать к подсознательному, связать с прошлым, мобилизировать Self на исправление и избавление от страдания — все на пути к эмоциональному благополучию. Таков упрощенный терапевтический нарратив подобного шоу.
Неспособность и провал, отклонение от нормы (измена, например) в терапевтическом дискурсе не получают моральной оценки. Они отсылаются к неразрешенной патологии, превращающей субъекта (допустим, мужа-изменника) прежде всего в жертву собственного несовершенного Self. Важно понять: являясь доминирующим моральным дискурсом позднего модернизма, терапевтический дискурс предлагает совсем иное понимание той ответственности, которую несет субъект за свой моральный провал или неспособность; обвинение, нравоучение и наказание нелегитимно в рамках этого дискурса. Очевидно, конечно, что этот этос работает на утверждение — снова и снова — нормативности, прежде всего американского культурного сценария успеха и счастья, но стратегия утверждения этой нормы терапевтическая, а не морализаторская, т. е. больной, а не преступник.
Таким ли образом имитированные формы подобного TV show работают на постсоветском телеэкране?
Ответ, надо сказать, не столь прост. Во-первых, анализ содержания шоу требует разъяснить статус медиатекста, представляющего собой весь многоголосный словесный ряд: что или кого он репрезентирует, чем манипулирует? Генерирует ли он активно какой-то культурный нормативный нарратив или, может быть, только отражает общественное состояние?
Но дело не только в проблематике медиатекстов как антропологического «поля». Дело еще и в том, что при анализе имитаций и копий нужно действовать осторожно. Во-первых, поле копирования всегда многовариантно. Так что есть точные копии, осознанно или вынужденно повторяющие привезенную форму (как бы один к одному), а есть копии, в которых сам перевод формы сразу обнаруживает ее местную переинтерпретацию. Во-вторых, не следует принимать упрощенную интерпретацию доминирования явного психотерапевтического дискурса как единственного имеющего место. Иными словами, важно принимать во внимание не только его присутствие, но и его срывы и провалы, а также не упускать из виду его конкурентов и альтернатив, которые зачастую оспаривают доминантность терапевтической интерпретации. Два эти тезиса я и хочу проиллюстрировать некоторыми примерами.