Птицы и гнезда. На Быстрянке. Смятение - Янка Брыль
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И он писал, с огромным напряжением сил, с огромной радостью, вгоняя в тринадцатисложный «героический» мицкевический стих что-нибудь, к примеру, такое:
На пагу́рку высоким, нижей описа́на,
Лежи весь, Пасынка́ми оддавна назва́на…[56]
Можно и посмеяться теперь над этим, как мы смеемся над палочкой, которая когда-то казалась нам настоящим Коньком Горбунком. Можно и задуматься, умиленно и грустно задуматься над неповторимой, истинно крылатой, как сказка, поэзией самой счастливой поры. Алесь теперь улыбается, вспоминая свои муки и восторги, однако же он знает, ему так приятно знать, что шли они из тех же источников, где до слез, до сладкой боли просто и необыкновенно звучали, скажем, слова из «Дубровского»:
«…И все поехали… не пролив ни единой капли крови в отмщение за кровь своего атамана».
Или — еще проще и задушевнее — у Коласа.
Край родной! Моя отрада!
Мне такого не найти,
Где бы тут же, с грязью рядом,
Красота могла взрасти,
Где бы рядом с голытьбою
Так могло богатство цвесть,
Где б над долею людскою
Надсмеялись так, как здесь…
Когда они оставили гимназию, стихия польского слова стала постепенно отступать.
Тогда на Алеся (вместе с Толей, конечно) с мощным океанским рокотом, в ослепительном солнечном сиянии накатился новый могучий вал русской прозы. Поднял его, заколыхал, и он то замирал до жути радостно, то звонко смеялся от дивного, небывалого восторга!.. Толстой, Достоевский, Чехов, Гаршин, Горький, Куприн — они прихлынули второй волной, после Пушкина, Лермонтова, Гоголя, они остались навсегда ни с чем не сравнимы, они повели его в родной, волнующий мир!..
По инерции он еще несколько лет кропал стишки на трех языках, то радовался им, то ненавидел, то снова радовался, а в душе юноши уже зрела медленно, но глубоко новая любовь — к прозаическому черному хлебу, основе жизни, к родному белорусскому слову, что пахло для него тем самым хлебом.
В девятнадцать лет были начаты рассказы, которые уже волновали Алеся не так, как мальчишеские попытки заглянуть сквозь щель в заборе в райский сад поэзии. Он почувствовал счастье работы пером, свое кровное родство с тихим, плодоносным шелестом колосьев, с суровой долей человека труда, с народной, безмерно глубокой простотой Толстого, с ликующим, задушевным и грустным напевом чеховской строки…
Он понял, счастливый и взволнованный, что литература — его призвание, главный, святой долг жизни.
Сделано очень немного. Не считая того, что он пожалел изорвать, оставил на память, есть несколько как будто зрелых стихотворений и рассказов, законченных и незаконченных. Особенно приятно вспоминается, греет душу твою на чужбине то, что написано для детей.
Все это кажется очень важным, очень дорогим прежде всего для себя. Потому что оно говорит ему, дает счастливую уверенность, что написанное — лишь самое начало, лишь слабый намек на то, что им когда-нибудь будет сделано — много и хорошо!.. Знает об этом пока только он один.
Только ли?
Ну, разумеется, и те, кто ему всего ближе.
Толя верит в него, а мама — она чувствует, потому что любит. Вишь, даже ревниво, словно сокровища, хранит его тетради.
«Ты, мать, не теряешь надежды, что я здесь жив, что я не пропаду. А я уверен, что вернусь туда, к моему народу, что я сделаю для него, а через него — для всех людей, все, что смогу. Для этого — жить!..
…А ты как же там, Бутрым, сейчас?.. Даже и кашля твоего не услышишь сквозь эти стены…
Кто же нас, интересно, научит перестукиваться? Да не успеем, видно, в лагерь угонят…
Сколько рябин росло вдоль дороги! Таких молоденьких, румяных…
Ну, а отпечатки пальцев — это зачем: для страха или для науки?
Да ну их к черту! Кажется, усну…»
5
Были уже и звонки, и завтрак, и грохот клюмпов на первой прогулке.
Были уже и раздумья о самом дорогом, — не те, что ночью, но все же были.
Вдоль и поперек прочитана уже серая брошюрка: распорядок дня и правила поведения заключенного. Что понял, что нет.
А дальше?
Да вот сиди на табуретке, привинченной к полу, смотри на белую стену.
Что-то надписей на стенах нет. Орднунг, черт бы его побрал!..
Сумка от противогаза, в сумке еще солдатский блокнот, письма и фото. В блокноте — записи…
Может, не разберут? Сам он назавтра едва может прочесть то, что написал накануне.
А то, может, и вовсе не будут глядеть: не успеют, пока за ними приедут из шталага.
Лучше бы забрал их сюда — блокнот, письма и фото.
Дурень! Так это просто — взял да забрал…
А тут ты их что — просматривал бы сейчас на глазах у пузатого?
На белой стене появляются разводы. Как в детстве, когда болел. Желтые, синие пятна-круги, как на воде от керосина. То расходятся, то сжимаются, то… А в детстве они еще и пугали — этаким толстогубым и черным резиновым: «Ам!..» Теперь не пугают. Может быть, только пока?..
Ключ, как сверло, с лязгом входит в твое забытье, в замутненное сознание.
А это же — он. Открывает.
— Н-на! — со стоном квакает, очевидно, всем на свете недовольная жаба, огромная, зеленая. — Что ж это ты, скажи, сидишь да глядишь? Почему ты ничего не делаешь?
— Нечего делать.
— Встать!
Полосатая, смешно, оскорбительно полосатая человеческая молодость встает, чуть заметно усмехаясь над пузатой, визгливой, гнусно нечеловеческой старостью.
— Дырка на колене, а ему делать нечего!
— У меня нет ни иголки, ни нитки.
— Ни иголки, ни нитки! — передразнивает надзиратель. — Дам я тебе и иголку и нитку. Все тебе дам, du, langer Räuber![57]
Закончив тем же кваканьем, что и начал, пузан — старая, бессильная, злобная жаба — тяжело переваливается с ноги на ногу, идет к двери. На этот раз ключ его лязгает лишь в замке. А в голове заключенного, вызывая из дали лет идущую улыбку, возникает поговорка: «Без старика у хаты что без пса…» Этот стережет и лает усердно, видно, не только ради хлеба, но и для души.
Вспоминается утренняя прогулка.
Тюремный двор, маленький и круглый, обнесенный высоченной стеной. Наверху, если б тебе удалось туда забраться,