Щит Персея. Личная тайна как предмет литературы - Ольга Поволоцкая
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мы думаем, что не ошибаемся, понимая христианское учение о человеке как о свободном и любимом Творцом своем Сыне, который наделен всеми необходимыми дарами Божьими, чтобы быть «совершенным, как Отец наш небесный»[61], и прежде всего – дарами любви и свободы. Если коротко сформулировать эту мысль, то она, собственно говоря, и представляет собой Учение, исповедуемое героем мастера – Иешуа Га-Ноцри: «Человек по природе своей добр, нет злых людей, но есть несчастные люди». И никакие факты, демонстрирующие, казалось бы, беспредельную жестокость людей, не способны поколебать уверенность Иешуа в своей правоте. Факт, вообще, не является доказательством в логике любви. Иешуа знает то, что знает: Человек добр – этот фундамент заложен в него изначально самим Создателем; природа человека Божественна: человек способен к любви и состраданию; он, единственный из всех живых существ, способен чувствовать чужую боль как свою. Человек в своем сострадании другому прежде всего признает в другом равную себе Божественную реальность – брата во Христе, – преодолевая тем самым эгоизм животного начала в себе самом. Именно так для нас разворачивается истина, пребывающая в свернутом виде в скромной, лишенной пафосной стилистики формуле: «Все люди добрые».
На известный всем евангельский вопрос Пилата: «Что есть истина?», Иешуа в романе мастера отвечает: «Истина прежде всего в том, что у тебя болит голова, и болит так сильно, что ты малодушно помышляешь о смерти. Ты не только не в силах говорить со мной, но тебе трудно даже глядеть на меня. И сейчас я невольно являюсь твоим палачом, что меня огорчает…»[62](ММ-2. С. 558).
Для Пилата, образованного римлянина, наследника античной высокой культуры, Истина, безусловно, выше человека. Его, можно сказать, оскорбляет столь высокое слово в устах оборванца и бродяги. Для Иешуа человек страдающий, нуждающийся в любви и помощи другого, – это реальность, реальнее которой нет ничего на свете, это – то, что действительно, по-настоящему есть, то есть «истина».
«Не одно ль и то же есть и естина, истина?» – это примечание к слову «истина», данное в «Толковом словаре русского языка» В. И. Даля, цитирует М. Алленов в уже указанной нами статье.[63]
Каждый человек, испытывающий боль, страдание, точно знает, что эта боль есть, что она факт. Однако реальность боли ощущает только тот, кому больно. Его боль никак не меняет самочувствия других людей, которые присутствие чужой боли в мире могут постичь только умозрительно, не изменяя картину мира в своем собственном сознании. Оптика доброты и любви – это способность видеть чужую боль, сострадать чужому страданию, и эта оптика любви, безусловно, изменяет картину мира. Учение о том, что каждый человек добр, – это только иначе выраженная христианская максима, призывающая возлюбить ближнего своего, как самого себя.
Пилат свое страдание прятал от всех, ибо болезнь и боль – делали его в глазах его подчиненных как бы ущербным, ослабляли его власть, уменьшали объем его могущества. В мире античной культуры демонстрация болезни и слабости – есть унижение достоинства воина, вождя, властителя и героя. Если же боль становилась нестерпимой, то лучший выход для благородного римского воина – это самоубийство, которое демонстрирует, что боль не сломила мужества по-настоящему свободного человека, что он свободно выбрал смерть, чтобы не стать жалким и смешным, не владеющим собой рабом телесной болезни. Античность признавала добровольное самоубийство как сильный поступок героя, сохраняющий ему его достоинство перед лицом слепого рока[64]. Мир греческого полиса и Римской республики видел в способности человека прекратить свое существование качество, принципиально отличающее человека от зверя. С. Аверинцев посвятил этой проблеме целую главу «Унижение и достоинство человека». Вот один из примеров того, как он формулирует отношение античности к самоубийству: «Ирония и добровольная смерть – две возможности, составляющие привилегию человека и недоступные зверю, – в своей совокупности являют собой предельную гарантию человеческого достоинства, как его понимает античность»[65].
Иешуа видит это скрываемое страдание, а готовность к самоубийству называет малодушием, то есть «трусостью». Перед нами два мировоззрения, две разные системы ценностей, два принципиально разных представления о человеке.
Кажется удивительным, что Булгаков так точен в понимании того, чем радикально отличается представление о достоинстве человека в древнем дохристианском мире от нового понимания этого предмета, которое принесло учение Христа.
Примечание: Несомненно, будучи сыном профессора Киевской духовной академии, Михаил Булгаков многое воспринял из атмосферы свободной дискуссии Серебряного века. Толстовство, религиозная философия Владимира Соловьева, русский идеализм «веховцев», символисты с их стремлением выстроить индивидуальную религию, мифологизируя сюжеты собственной жизни, атеизм революционеров и представителей научно-технического прогресса – интеллектуальная жизнь эпохи била ключом и бросала вызов церкви, вовлекая в дискуссию православных ортодоксов. Все это очень близко касалось сына профессора богословия. Евангельский сюжет, образы Христа, его учеников, девы Марии становились в серебряном веке предметами свободного искусства и философских раздумий: поэзии и прозы, живописи и театра. Булгаковедение, в принципе, достаточно подробно и тщательно определило культурный кругозор и круг чтения Булгакова, в частности, источники, на которые он опирался при создании ершалаимских глав. Но нас занимает не вопрос источников текста, а то, во что эти источники сложились, то есть созданный Булгаковым образ, которым он как бы запечатлел итог напряженных духовных исканий русской интеллигенции в предреволюционное время. Это был тот духовный опыт, с которым человек серебряного века встретил «настоящий двадцатый век»[66].
Другой итоговый образ великих духовных ценностей, определивших собой личность русского интеллигента в водовороте исторической катастрофы, создан Борисом Пастернаком в «Стихах Юрия Живаго». В них, как и в романе Булгакова, образ Иисуса дан подчеркнуто человечным:
Он отказался без противоборства,Как от вещей, полученных взаймы,От всемогущества и чудотворстваИ был теперь, как смертные, как мы[67].
Мир «евангельских стихов» Пастернака и мир «ершалаимских глав» – это разные миры, но их объединяет одно общее качество – это предельно сокращенная дистанция между автором и евангельскими событиями. И Булгаков и Пастернак сознательно работают над эффектом личного присутствия при событиях начала новой эры. И тот и другой автор как бы обрели буквально дар ясновидения – ясно видеть – сквозь века и тысячелетия. Таким образом, евангельская история становилась фактом личного, внутри себя переживаемого события, сюжетом духовной биографии писателя и поэта. Чтобы этот внутренний сюжет объективировать, явить миру, и Пастернаку и Булгакову оказалось необходимо отдать свои произведения своим героям: мастеру и доктору Живаго. Важнейшей характеристикой этих героев становится факт их как бы личного присутствия при евангельских событиях. Русская интеллигенция – лучшее, что создала русская культура, в этом уверены Булгаков и Пастернак. Их герои-художники – создатели таких художественных образов, через которые в сознание новых поколений войдет и там будет совершаться мистерия Страстной недели, прямо объясняя смысл исторической катастрофы, постигшей Россию. В пространстве художественного мира романов «Доктор Живаго» и «Мастер и Маргарита» мистерия Страстей Господних прямо проецируется на советскую повседневность, а образ Иисуса осознан как единственно возможная опора для «самостоянья» человека, в сознании которого Иисус существует как абсолютно достоверная реальность, позволяющая сопротивляться тотальному государственному насилию.
Иешуа своим ответом: «истина прежде всего в том, что у тебя болит голова», – уходит от абстрактного философского спора, ограничивая объем безразмерного содержания слова «истина» до обозримых границ равного ему слова «факт», которое является в данном случае контекстным синонимом слова «истина». Пилат не может не признать, что его страшная головная боль – это факт; и этот факт не нуждается для него в доказательствах. Не может Пилат также отрицать, что взгляд Иешуа на человека – это зоркий взгляд, видящий скрытую суть происходящего за внешней его оболочкой. Ибо внешняя видимая логика действия в этой сцене – это допрос Пилатом приговоренного к смертной казни преступника, а сокровенная суть – тихое чудо пробуждения в жестоком властителе «доброго человека», которому отвратительна его роль наместника римского императора, именем которого легитимизируется казнь ни в чем не повинного проповедника. Тесно и душно становится Пилату в оковах власти «великого кесаря», ибо тайная сущность служения диктатору всегда выражается во внутренней опустошенности, ограбленности, причем неизбежный и неизбываемый абсурд ситуации в том, что это добровольно совершаемое ограбление самого себя. Арестант выразил эту мысль коротко и просто: «Твоя жизнь скудна, игемон» (ММ-2. С. 559).