ЗАПИСКИ Д’АРШИАКА МОСКВА - ЛЕОНИД ГРОССМАН
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Поверьте, мы убедим Канкрина пожертвовать извозным промыслом и водяным сплавом. Мы заглушим жалкий лепет русских министров о том, что провиденье назначило для России на зиму санную дорогу. Мы покроем все страны железными путями – Урал, Волгу и Вислу мы свяжем с обеими столицами. Из Петербурга магической силой паров вы домчитесь в три дня до Парижа. Рельсы пересекут пустынные пески Азии и Африки. Непобедимые локомотивы прорежут прерии и саванны обеих Америк… Мы победим пространство и время!
Кавалер Герстнер говорил с непреклонной убежденностью. Казалось, он позволял себе прихоть фантазировать и грезить среди стропил, лесов, гранитных плит и стальных полос. Но уже теперь, когда я пишу эти строки, его мечта сбылась. Все европейские столицы связаны железными дорогами. Первые полотна проложены в бескрайних пространствах Нового Света. Петербург вскоре соединится с Москвою чугунным путем.
– Паровой двигатель совершит чудеса, – говорил нам в заключение венский технолог. – Можно ли достаточно оценить гениальное изобретение Стефенсона? Основать на колесах полную машину с печью, котлом, цилиндрами и нагнетательными насосами, одарив ее могучими силами и беспрекословным послушанием, – это ли не самая возвышенная задача практической механики?
И кавалер Герстнер пригласил нас испробовать той же осенью его железный путь.
Наш осмотр был закончен. Монферран проводил нас по переулкам строительного городка к открытой площади. Мы выразили ему на прощанье наше восхищение его грандиозным зодчеством.
– Я продолжаю работу наших соотечественников, воздвигавших колонны и арки этого города, – отвечал он, – я завершаю великий труд Леблона, Деламота, Блонделя и Томона. Не удивительно, что Петербург – самый европейский город. Над ним немало потрудились руки голландцев, немцев, итальянцев, а главное – парижан. Сюда приезжали зодчие французского двора, генерал-архитекторы Людовика XV, знаменитые ваятели, рекомендованные энциклопедистами русской императрице.
198Один из них воздвиг этот бесподобный памятник, – вон там, перед нами – этого бронзового всадника, взлетевшего на обрыв утеса. Фальконе, говорят, вложил тайную мысль в свой монумент: когда-нибудь императорской России придется низвергнуться в бездну с высоты своей безрассудной скачки. А пока будем крепче строить памятники, дворцы и храмы на этой зыбкой болотной топи.
Широким вольным жестом он указал на свой гигантский куб.
Из-под густой деревянной обшивки зеркально блистали черные колонны, увенчанные золотыми коринфскими капителями. Мимо нас по стремянкам воздушных галерей текли, под окрики подрядчиков и десятских, толпы мускулистых каменщиков, молчаливых и упорных, вздымающих на неслыханную высоту обломки финских скал и, кажется, способных низвергнуть их одним ударом на этот чудовищный город дворцов, штабов и казематов, словно распластавшийся многопалым спрутом по бесчисленным островам Невской дельты.
VII
ИЗ ЛЕТНЕГО ДНЕВНИКА 1836 ГОДА– Я нашел сегодня в одной книге неожиданные, странные и притягательные мысли,- сказал мне Пушкин.
Он взял со стола томик и протянул его мне. На обложке значилось:
ХУДОЖНИКАМ
О ПРОШЛОМИ БУДУЩЕМ ИЗЯЩНЫХ ИСКУССТВ
Учение С е н-С и м о н аБрюссель
1831
– Мне многое знакомо в этой книге, – улыбнулся я. – Автор ее в родстве со мною. Рост сенсимонизма в Европе – одно из замечательнейших явлений наших дней, и я не перестаю следить за ним…
Пушкин раскрыл томик.
– Я весь день сегодня под впечатлением одной фразы из этой книги…
199
И он быстро отыскал нужную страницу:
– Вот слушайте.
И медленно, словно вчитываясь в каждое произносимое им слово и вдумываясь в его скрытый смысл, он прочел:
– «Дерзайте же быть учителями человечества, скажем мы художникам, и узнайте у Сен-Симона, чему сегодня нужно учить людей».
Он задумался и долго молчал.
– Мне всегда казалось, что художники, выполняя свои великие жреческие задачи, не должны поучать людей. Но за последние годы история заставляла меня не раз задумываться над этим вопросом…
Он опустил желтенький томик на колени и так же медленно продолжал:
– Выше всего ставлю я в человеке качество благоволения ко всем. Как это ни странно, оно почти недостижимо в нашем обществе, – но не к этому ли должны теперь призывать поэты?
И, снова раскрыв книгу, он прочел мне:
– «Всюду, где мы ощущаем жизнь, имеются явления, которые одновременно относятся к сознанию и силе. Действием и мыслью обнаруживается перед нами жизнь, и этими же путями мы сами ее проявляем вовне. Но что мы чувствуем к себе, что мы провозглашаем как самый общий факт – это то, что всякое действие, как и всякая мысль, есть следствие желания, симпатии, любви. Есть размышления, которые предшествуют действию; есть вдохновения, предваряющие рассуждения. Но нет ни действия, ни мысли, которые не были бы порождены любовью, понимая под этим словом все, что относится к желанию, к чувству, к воле» 1.
Я открыл желтый томик и стал читать вслед за Пушкиным отрывки, столь напоминавшие мне вдохновенные речи моего парижского друга Жюля Дюверье.
– «Сен-Симон открыл новую эру, в которой доблесть, как и ценность, не будет измеряться более силою удара шпаги или меткостью в нацеливании пушек»…
Мимо нас, под грохот оглушительного «марша Петра I», рысью топотали кавалергарды, возвращаясь с
____________________
1 Этот отрывок из «Изложения учения Сен-Симона» в экземпляре пушкинской библиотеки отчеркнут карандашом (Exposition de la doctrine de Saint-Simon. Bruxelles, 1831, I, 88).
200учения в лагери. Сквозь кусты и деревья поблескивали каски, и широкий поток конных воинов медленно и тяжеловесно катил свои живые валы по утоптанной лесной дороге.
– «В будущем, – продолжал я читать, – воинов не будет. Работники и ученые – вот все общество. Все могущество и вся слава тем, кто питает и учит людей. Достаточно, что в течение шести тысяч лет власть и слава принадлежали тем, кто их убивает»…
– Но был ли этот мыслитель способен на борьбу? – прервал мое чтение поэт.
Он всегда боролся словом, не боясь последствий.
И я рассказал Пушкину об известном политическом процессе двадцатых годов. Сейчас же после убийства герцога Беррийского кожевенником Лувелем Сен-Симона обвинили в моральном соучастии, в призыве к цареубийству, в оскорблении величества. Почти накануне террористического акта он опубликовал свою параболу о Бурбонах, в которой доказывал, что внезапное исчезновение короля, наследника и всех членов правящего дома не принесло бы Франции никакого ущерба. На суде поседелый мыслитель мужественно заявил, что он высту,-
201
пил против всей существующей системы политических отношений, призывая своих современников к иному строю.
Я продолжал перелистывать книгу…
– «Любите человечество так, как оно возжелало теперь, чтобы его любили, и эта любовь, согрев ваше сердце, оплодотворит ваш гений».
Поэт оставался погруженным в глубокое раздумье.
– «Дерзайте же быть учителями человечества», – медленно произнес он наконец, – вот чего, может быть, мне не хватало до сих пор…
* * *…Мне хорошо запомнились эти слова, голос и взгляд поэта. Все говорило в те дни о повороте его жизненной дороги. Он словно остановился на распутьи и в долгом раздумьи выбирал дальнейшее направление. Сквозь последний этап его примирения с властью, казалось, снова поднималась тревожная мятежность его молодых лет, на время лишь окованная ледяным дыханием Зимнего дворца. Потребность уйти от мундирного Петербурга в благоухающую и врачующую мудрость великого сомнения не давала все же сладостного забвения на мягком изголовьи древнего скепсиса. Поэт продолжал господствовать над ироническим созерцателем, взмывая со дна сознания мучительно неукротимые вопросы и снова ощущая великую влюбленность в жизнь и братскую тягу к людям. Он словно по-новому хотел любить человечество, чувствуя, что только такой возврат вскроет застывшие источники его души и оплодотворит его гений. Это было нарождением новой веры, открытием неизвестного направления, вступлением на неведомую дорогу.
Но в этот момент жизненный путь Пушкина начал внезапно и стремительно обрываться.
VIII
Летом мы получили известие, что весь Париж взволнован поединком двух видных политических деятелей и знаменитых публицистов – Армана Карреля, редактора «National», и Эмиля Жирардена, издателя «Presse».
Я хорошо запомнил облик Армана Карреля по июльским дням 1830 года, когда он обращал сокрушительную
202речь к народу с высоты балкона разгромленной редакции «National». Трагический исход поединка, принадлежность обоих противников к литературной и государственной жизни придали этому событию широкую огласку. Вечером на даче у Пушкиных мне пришлось беседовать об этом происшествии.