Отрочество - Сусанна Георгиевская
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И вот хозяйка села к столу и потянулась за графином. Не торопясь разлила вино по рюмкам. Первой наполнилась рюмка гостьи, потом — рюмка отца и третьей — рюмочка сына. Рука с графином, потянувшаяся к его далеко стоящей рюмке, чуть дрогнула. Рюмочка переполнилась до краев, и, выкатившись, красная капля упала на скатерть.
Последней она налила себе — полрюмки.
Наступило короткое молчание. Стало слышно потрескивание сверчка на печи, то-бишь тиканье часов над жарко натопленной печкой.
— Ну что ж… — сказал Яковлев значительно. — За наше будущее — за молодежь!
— За нашу замечательную молодежь! — добавила Елена Серафимовна и осторожно протянула вперед рюмку, чтобы чокнуться с хозяевами.
Чокнулись. Выпили.
Младший Яковлев благодарно и растроганно посмотрел на Елену Серафимовну поверх своей опустевшей рюмки. Яковлев-отец потянулся к графину и снова налил.
— А теперь за нашу гостью, — сказал он. — За науку!
Елена Серафимовна чуть прикоснулась губами к краю рюмки и, улыбаясь, склонила голову.
Яковлев выпил.
— За мою хозяйку, — сказал он, наливая себе опять.
Елена Серафимовна улыбнулась еще приветливей и опять пригубила.
Яковлев выпил и опять потянулся к графину.
— Хватит, — тихо сказала мать. — Довольно, Антоша.
— Ну, довольно так довольно, — покладисто ответил отец. — Эх! — вдруг сказал он. — Дай-ка мандолину, мать! — и поглядел в глаза Елены Серафимовны доверчиво и простодушно. — Вы уж не осудите.
Мать, смущенно улыбаясь, сняла со стены мандолину.
Он взял инструмент из маленьких темных рук и лукаво взглянул снизу вверх в склонившееся к нему лицо жены. Глаза его сверкнули белками, брови взлетели. Рука как будто бы невзначай задела струну.
Мой голос для тебя и ласковый и томныйТревожит позднее молчанье ночи темной… —
запел он хрипловатым, каким-то совсем неожиданным голосом.
Близ ложа моего печальная свечаГорит; мои стихи, сливаясь и журча.Текут, ручьи любви; текут, полны тобою.Во тьме твои глаза блистают предо мною.Мне улыбаются…
Он сказал это негромким, выразительным речитативом и снова, слегка вздохнув, шутливо поглядел на жену.
Он пел. А в это время чуть слышно скрипнула дверь или, может быть, рассохшийся от тепла квадратик паркета присоединил к его пению свой тонкий голосок, кто его знает! — но Елене Серафимовне показалось, что в комнату, мягко шаркая туфлями, вошла еще одна гостья. Старая, много-много старее, чем она сама.
Она была похожа на ту женщину, которая столько лет, изо дня в день, жила и трудилась в этой комнате, заботясь о своих близких. Тихая, незаметная. Как ее звали? «Привязанность»? «Дружба»? «Привычка»? Нет, ее звали любовь, и она была здесь полноправной хозяйкой.
Отовсюду тянуло теплом ее дыхания: она легла на скатерть маленькими руками Яковлевой, она закутала плечи ее мужа уютом домашней куртки, примостилась на локте ее сына аккуратной заплатой, выкатилась осторожной красной каплей из его рюмки…
Она была тут, любовь, и, простая, привычная, будничная, была величава великим спокойствием верности.
Елена Серафимовна посмотрела на Яковлеву и вдруг увидела, что в этой женщине произошла какая-то удивительная перемена. Ее лицо порозовело, губы слегка улыбались. В руке, упавшей на скатерть, в плече, в повороте стареющей головы было непередаваемое выражение достоинства и спокойствия. Семья. Тепло домашнего очага.
И нечто подобное грусти шевельнулось в сердце Елены Серафимовны. Ей вспомнились ночи под светом лампы, горевшей не розовым, а зеленым светом, которым светятся лампы на столах людей, так много работающих, что у них устают глаза.
Ей вспомнились часы бессонницы, когда встревоженной, словно прозревшей душе откликаются даже стены в комнатах и поют свою песню, отвечая мыслям задумавшегося человека.
Ей вспомнился милый, знакомый скрип двери в Музее антропологии и этнографии, строчки, строчки, строчки, в которые входила, которым вся отдавалась душа — щедро, полно и доверчиво, ничего не требуя взамен, и за это вставало утро без старости. Но, однако, всегда ли этого было довольно?
Как бы там ни было, но в этом доме и на нее, Елену Серафимовну, хватало с избытком тепла и любви.
— Я вижу, он вам верит, — вдруг сказала Яковлева, когда муж ее кончил петь и отложил мандолину. — Я вижу, он с вами считается. — И она искоса посмотрела на сына. — Нет, нет, вы даже не говорите, я знаю, что это так… Скажите ему, пожалуйста, что завтра отцовские именины — пусть он один-единственный раз доставит удовольствие мне и отцу и придет к обеду.
— Да разве это уж такой подвиг — прийти к обеду? — удивилась Елена Серафимовна.
Младший Яковлев с молчаливым суровым упреком смотрел на мать.
— Слово, Даня: завтра вы будете дома к обеду!
— Без опоздания, — подсказала Яковлева.
— Да, да, разумеется, — подхватила Елена Серафимовна и не сдержала улыбки, — без опоздания.
Он не мог не ответить улыбкой на эту такую знакомую и милую для него усмешку, но все-таки слегка насупился и пробормотал:
— Очень странно…
— Даня, слово!
— Ну, честное пионерское…
В эту минуту из коридора послышался голос соседки:
— Даня, тебя к телефону. Из школы.
Даня выскочил из комнаты — сердце у него громко заколотилось.
— Яковлев? — услышал он голос Александра Львовича. — Что с вами случилось? Почему вы не пришли к большой перемене?
— Я… Александр Львович… я без уважительной! — упавшим голосом ответил Даня.
Глава X
Ровно в семь, то-есть в то самое время, когда Даня бежал к поезду, в его школу на сбор отряда явился человек саженного роста, одетый в щегольской костюм и голубую шелковую рубашку. Через его плечо, пересекая темносиний в серебристую полоску пиджак, была перекинута брезентовая рабочая сумка.
Придумал этот сбор Костя Джигучев. Костя считал, что все родители его пионеров — это, в сущности, клад для пионерской работы. Вот у Саши Петровского мать — врач-бактериолог, а отец — хирург. Отец Яковлева — рабочий-лекальщик, мать Иванова — железнодорожница, дед Семенчука — краснодеревец. Сколько интересного они могли бы рассказать ребятам! Почему это считается, будто о своем жизненном призвании надо задумываться только в девятом или десятом классе? Почему не начать сейчас? Может быть, такие вот бесхитростные рассказы о профессиях заставят ребят впервые задуматься о жизненном пути, о деле, которое станет для каждого самым любимым?
И вот сегодня на сбор отряда пришел отец Володи — кровельщик Иванов.
Когда замолчал пионерский горн, приветствовавший гостя, дверь класса снова распахнулась, и Джигучев с Володей Ивановым в торжественном и глубоком молчании внесли раздобытый у тети Сливы кухонный стол.
— В общем, о чем тут долго говорить! — неторопливо начал гость, прошелся туда и обратно по классу, чуть прищурившись оглядел ребят, усмехнулся и без всякого перехода, скинув свой щегольской пиджак, закатал рукава голубой шелковой рубашки.
После этого он вынул из рабочей сумки крошечные кровельные, аккуратно обрезанные листы и бросил их широким движением на кухонный стол тети Сливы.
— Картины! — сказал чуть слышно Лека Калитин.
— Совершенно верно, эти листы называются картины. Я вижу, тут подобрался знающий народ…
И в ту же минуту класс переполнился звоном частых и дробных ударов — деревянный молоток барабанил о жесть.
Лист лежал на самом краешке стола. Он сгибался с необычайной быстротой и легкостью под взлетающими и с силой бьющими молотками. Изменяя форму, жесть делалась похожей на крышу карточного дома.
Мальчики вскакивали с мест, вытягивали шею, кричали:
— Смотри! Смотри!..
В звон молота вплетался шум голосов, вздохов, возгласов.
— Тише, товарищи, — серьезно сказал кровельщик и едва приметно взглянул на мальчиков смеющимися глазами из-под лохматых бровей. — Так… Это, стало быть, вагонная крыша. Она имеет два ската. Вот вам один скат, а вот другой. Всем видно?.. Сидите, сидите, ребята, на местах. Сейчас покажу.
И, зажав не без изящества между огромными пальцами лист, которому уже была придана форма, Иванов приподнял его высоко над головой.
— Ну как?.. Сидите, сидите на местах… Стало быть, два ската. А кто скажет — зачем? Очень просто: для прочности. Для того, чтобы свободно стекала по ту и по другую сторону вода. Для сохранности кровли. Ясно?
— Ясно! — ответил Семенчук.
— Так. Хорошо. Но крыша вагона отличается от кровли обыкновенной двойным гребешком. Гребешок — это шов, товарищи, которым сращиваются продольные кровельные листы. Вот он — шов. Двойной, стало быть… Не толпитесь, пропустите меньшенького вперед… Хорошо. А для чего двойной шов? Кто скажет?.. Владимир, молчи… Ясно, тоже для прочности. Для того, чтобы шов не порвался во время движения вагона. Все же поезд — не дом. На месте он, как-никак, не стоит. Понятно?