Бизар - Андрей Иванов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Одиночка. Зеленые стены. Тюремщик указал на звоночек у двери: «Туалет! Ферштейн? Туалет. – Нехитрая пантомима с комическими приседаниями. – Жми – туалет!» Захлопнул дверь, выстрелил в меня замком.
Захотелось пить. Зуд. Шершавый язык. Сел на шконку: вот я и прибыл. Каменный колодец. До лампочки не добраться. Стул-стол привинчены намертво. Окно забито пластмассовым стеклом. Порошковая тишь потопила все, как сыпучий песок (уши, казалось, лопнут). Тоска мгновенно проникла под кожу, влилась в кровь, разбежалась по телу, влезла в меня, как в дупло, и заныла: время разбрасывать камни… время камни собирать.. Мать не вынесет…
Пальцы в поисках свободы то перебирали шапку, то разглаживали складки на штанах. Глаза находили надписи. Кто-то стуканул… Потапов?.. Поступил сигнал… Хотелось, чтоб кто-то стуканул именно на меня: не хотелось признавать себя дураком, – непременно свалить на кого-нибудь: меня предали… подставили… кинули… Скрыть собственную глупость за жалобой. Шли нацеленно к моему вагончику… Ну и что? Вагончик у дороги – на кой хер открыл? Надо было ехать с Хануманом. Не сидел бы я тут. Он и предал! Запросто! Ради шутки. Эксперимент, Юдж!.. Хэ-ха-хо!.. Посмотрим, как ты будешь выбираться!.. Чепуха. Взять себя в руки! Зачем открыл? Не вломились бы. Прошли бы мимо. Кроссовки без шнурков, как беззубые. Сделалось стыдно. Будто Отар видел меня в этой камере, раздавленного. Выпрямил спину, собрал в лице усмешку. Не раскисать!
Я в этих кроссовках протопал столько километров… Юлланд, Лангеланд, Фюн… Я даже в Копене в них был! Я в них ходил по Кристиании! И еще чем-то был недоволен. На что-то жаловался. Я должен был петь и танцевать от счастья! Наслаждаться жизнью, волей вольною, неблагодарный сукин сын! И Хануман еще жаловался: «Как нам не везет! С поезда ссадили! Ну, почему не везет?..» Дурак! Нам всю дорогу только везло! Напропалую! Нас не вязали, не били по голове, не пинали ногами. Даже из самых поганых ситуаций мы выходили сухими. Все эти скандинавские годы был один сплошной фарт!
Поставил кроссовки на стол. Меня это неожиданно взбодрило. Вот это картина! Вот это красота! Голый невидимка на столе! Чистое отсутствие меня! Хоть сейчас берись за кисть, холст, краски! Да и те не нужны – картина готова! Кроссовки на столе – это я.
Захлопал в ладоши. Засмеялся. Стал себя подбадривать… Как хорошо, что мне их оставили! Как хорошо, что я не смог их выбросить! Хоть что-то я могу противопоставить Вавилону… С этой жалкой обувкой было связано так много ценных воспоминаний… Комната Отара и Арто в Виссе[61], тетушка Гулизар… Три тома Достоевского: третий, четвертый, пятый… Так много всего! И все это мне сейчас пригодится. Кроссовки – самое главное: я в них первый раз вошел в комнату Дангуоле, и потом много раз входил… по ночам…
Ничего этого не было! Не было! Как нет меня, кроссовки есть, а меня нет! В этой зеленой камере ничего этого нет: ни прошлого, ни будущего! Есть только актуальность. То, во что утыкается крыса в потемках. Стены. Стены. Четыре стены. Преступление. Пальчики. Суд рассмотрит. Следак допросит. Параграф такой-то. Буква такая-то. Наручники, двери, статья такая-то. Мои чувства к делу не относятся. В мои записки можно сморкаться, можно вытереть ими зад. Чувства спустить в нужник, и меня с головой – туда же! Никакого обжалования. Никакого срока давности. Этих четырех лет не было! Меня не ломало, не плющило, я не покрывался мозолями, не любил, не прыгал в студеную воду, не было Копена, Фарсетрупа, Хускего… Ничего не было. Ни поваленных деревьев, ни елочек, ни самого замка. Даже Потапова – о, да! Того точно не было! Меньше, чем меня самого… Хануман был галлюцинацией. Все померещилось. Никаких страданий, никаких переживаний… Ни Шиланда, ни Юлланда… Пустота. Вот если б дотянул до срока давности, все это обрело бы значение, и на карте моей судьбы появилась бы Дания, потому что смысл имеет только то, из чего ты можешь извлечь выгоду. А мои четыре года скитаний смысла не имеют. Годы прошли, а срок давности не истек. Завтра-послезавтра меня отправят в Эстонию, и я буду там же, где был тогда, точно все это было вчера. Вот поэтому: кроссовки есть, а меня – нет. Потому что не продержался пять лет… о чем теперь говорить? Звякнула монетка и упала в чужой кошелек… я снова с пустыми карманами… не срыл в Америку, не купил себе паспорт, не срубил бабла, чтобы всех купить, – значит напрасно ползал на брюхе, жрал помои, тягал елки, рубил палки, топил замок, голодал, дрожал от холода и страха, все напрасно! Толку в этом никакого! Никто и слушать твои датские сказки не станет, намотают по полной: нарушил подписку о невыезде – раз; не явился в суд – два; обманул «надежды» комиссара – три (а ведь давали понять: надо замазать комиссара); не заплатил прокурору и еще дюжине прихвостней; не выплатил, что обещал выплатить, терпиле; не отсосал у судьи; скрывался, динамил всех… и прочее, и прочее, и прочее… Да что с таким говорить?! Кончать его, и все тут! На зоне найдутся любители поиграть с удавкой за подогрев с воли. Сколько угодно!
* * *Дни ползли со скрипом, как ржавые вагоны. Налетали мысли, клались шумно внахлест, как металлические листы. И крик чаек – по нервам – как ножи… Мысли, недодуманные, колченогие инвалиды, призраками плавали не только в голове, но и над головой; что-то мелькало в камере… металась какая-то тень… Сердце билось: скорей, скорей! Сердце стучало, как колеса поезда. Меня увозила электричка, душная, медленная. Самый дохлый маршрут: от Пяэскюла[62] до Балтийского вокзала. Натянул шапку на глаза, и все равно видел битые вагоны, разграбленные хутора, гниющие в канаве шпалы, полосатые части шлагбаума, оборванные провода, в густой траве едва заметные ржавые рельсы, буйную сирень, битые урны…
Я здесь, в этой тусклой камере, потому, что во мне есть этот ритм; не занесло б меня в эти шершавые объятия, если б не уступил тогда: согласился поехать к отцу… Бабка пришла, день рождения, надо поздравить, вздыхала, скрипела: отец, он же твой отец, – сидела и уговаривала: «Поезжай к нему… помиритесь… нельзя так жить… он же отец твой!..» И я поехал, а надо было не ехать, не слушать, хлопнуть дверью, уйти! Проявить твердость… жизнь неумолимо жестока… Надо быть твердым. Даже бесчеловечным – пусть потом шептались бы и цокали языками… Какой жестокий! Отца родного… Циник и так далее… Пусть! Какая разница?! Плевать на всех! Но я не смог… дрогнул… сходил… видел его последний раз… посреди фермы и полного развала, с его машинкой смерти и газовой отопительной системой, которая работала на отходах. Он познакомил меня со своей женщиной, обвел рукой владения, свалочных бомжей, которые ему носили металл, починенный ЗИЛ, волшебный самогонный аппарат, скелет машины времени… пожаловался на колено, зубы, прошелся по правительству, но так, словно жил на краю земли… Нагнал тоску, собрал над Пяэскюла облако, разогнал птиц, расцеловал на прощание… Заходи к нам почаще!.. Да-да, обязательно… И вот я в поезде. Еду, сам не знаю куда. Солнце, горячий воздух. Тополиный пух. Духота плотней топленого масла. Сиплые хмыри из Кейла что-то везли на продажу; у них была цель – Балтийский вокзал, рынок, денатурат и так далее. В их жизни все было просто и ясно, и от них воняло так, что дышать было нечем.
Вышел в тамбур. На одной из станций передо мной возник Влас, из ниоткуда, как глюк: стоит, весь на пружинках, в глаза заглядывает, понимающе ухмыляется, пиджачок одергивает, кепку с глаз на макушку сдвигает, руку жмет:
– Вот это да! Вот так встреча! Ты откуда и куда? Сколько лет! Долго жить будешь! Помнишь, как мы в детстве катались на электричках? Каждый раз вспоминаю, когда еду куда-нить…
Я сказал, что ездил повидать отца, в общих чертах обрисовал; он вспыхнул:
– Вот и отчим мой тоже! Совершенно та же картина! Я как откинулся, домой пришел, а там эта свинья поросячьи глазки на меня щурит, вопросы задает. Мол, как скоро обратно на зону собираешься? Скотина. Тоже майором остался, тоже на пенсию вышел. Я вещички молча сгреб, денег тайком у матушки шибанул и в Питер подался. По делам, мол. Я честное слово испугался, что кончу его, просто кончу. А мне охота по сотой лет так на десять? Даже если на аффекте съехать через сто пятнадцатую, все равно семь-восемь дадут, мне-то дадут, не ему! Кому-то не дадут, а мне точно впаяют. Им лишь бы меня закрыть… Ну, а твой… как он там устроился, на болотах-то?
Меня вжало в стену. Влас нависал надо мной, держась обезьяньей рукой за лампу. Нас швыряло из стороны в сторону, он только посмеивался и косил по сторонам. В тамбуре было тесно, почти как в этапке; голод в нем был, к разговору, самый настоящий, тюремный. Вопрос за вопросом. Не успевал отвечать. Он пожирал меня глазищами. Глотал слюну, поправлял кепку. Огненно-рыжие волосы ершились. Толстые губы влажно посмеивались.
– У всех стариков одна песня. Такие времена… Все на времена сваливают. Самосвалы гребаные! Их не уважают, незаслуженно вымели из избы… Им кажется, что их выгнали из дома или вот-вот выгонят… Я своего папашку вообще чуть не трахнул за это. Я те говорю! Чуть не трахнул! Физически! Чуть не опустил! Прикинь! Ни на что негодный урод… даже говорить не хочу о нем…