По Руси - Максим Горький
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Стой-ка, — говорю я, — да ведь — ты сам же просил меня жалобу написать. Просил али нет?
— Мало ли чего я, по глупости, прошу! А ты — не поддавайся, У тебя плачут, просят, а ты — реви, да не давай! Марь, — так ли?
Он обнял ее за плечи и, увлекая в грязь, на средину дороги, просит:
— Давай запоем, ну!
Закрыл глаза, закинул голову и тоненько начал пронзительным тенором:
Эх да и ой… и вот—а-а…
Марья, положив руку на плечо ему, выгнула кадык, уверенно подхватив хорошим альтом:
Да вот и по дороге — эх…
Верно!
Эй, скрозь высо-окие хлеба…
— Поддерживай, нижегороцкой. Я татарам не верю!
Шла молодка-а
— поет Марья.
Он-на в синем шушуне — а-э!
У ворот постоялого двора стоит Марфа, упираясь руками в крутые бока, похожая на огромный самовар.
— Эх, — кричит она, — загуляли наши!
На селе визжат, свистят, задорится гармоника, кто-то большой тяжко бьет землю, — гул идет через черную дорогу реки.
За плечом Марфы смущенно улыбается рыжебородый Ясан.
— Родные мои, — растроганно кричит Устин Сутырин, — люблю я вас до конца жизни! Марь, — действуй!
По-над полем, ох…Золот месяц гуляе-э
— поет Марья, — хорошо поет, душевно!
В поле над туманами сверкают звезды, луна коснулась краем до черной степи и замерла, стоит недвижимо, точно слушая праздничный шум милой грешной земли.
Сутырин, захлебываясь воодушевлением, выводит:
Ай да молодкаПуть-дорогу не знае—э-эй!
1916 г.
Вечер у Шамова[13]
По субботам у Максима Ильича Шамова собираются лучшие люди города и разные «интересные парни», — я причислен к последним и поэтому тоже охотно допускаюсь на субботы Шамова.
Эти вечера для меня, как всенощная для верующего. Люди, которые служат ее, во многом чужды мне; мое отношение к ним — мучительно неясно: нравятся они мне и — нет, восхищают и — злят; иногда хочется сказать им слова сердечно-ласковые, а — через час — мною овладевает нестерпимое желание нагрубить этим красивым дамам, приятным кавалерам. Но я всегда отношусь благоговейно к мыслям и словам этих людей, их беседа для меня — богослужение.
Мне двадцать один год. Я чувствую себя на земле неуютно и непрочно. Я — точно телега, неумело перегруженная всяким хламом; тащит меня куда-то, неведомым путем, невидимая сила, и вот-вот опрокинусь я на следующем повороте дороги.
Я очень много и упрямо вожусь сам с собою, стараясь поставить себя возможно тверже среди нелепых и обидных противоречий, которые отовсюду бьют и толкают меня, часто доводя до болезненного состояния, близкого буйному безумию. Года полтора тому назад я до того устал от этой возни, что пытался покончить с собою — всадил себе в грудь пулю из отвратительного, неуклюжего тульского револьвера, — такими револьверами в свое время вооружали барабанщиков. Эта глупая и нечистоплотная выходка вызвала у меня к себе самому чувство некоторого недоверия и почти презрения.
Теперь я живу в саду у пьяного попа, в хижине над грязным оврагом; эта хижина раньше была баней.
В двух низеньких комнатах ее стоит запах мыла и прелых веников, — гнилой запах, отравляющий кровь. Углы комнат промерзают насквозь, — в этом жилище даже мышам холодно и плохо, — ночами они залезают ко мне на постель.
Вокруг бани густо разросся одичавший малинник, в непогоду его цепкие прутья стучат в окна, царапают черные, кривые бревна стены. Я живу бедно и дико, в неясных мечтах о какой-то другой, светлой и легкой жизни, о рыцарской любви, о высоких подвигах самоотвержения. Печатаю в плохонькой местной газете косноязычные рассказы и убежден, что печатать их — не следует, что ими я оскорбляю литературу, которую люблю страстно, как женщину. Но — печатаю. Надобно есть.
В гостиной Шамова я забываю о себе; сижу где-нибудь в углу, в тени, и жадно слушаю, весь — одно большое, чуткое ухо. Здесь всё — от мебели до людей — как-то особенно интересно, красноречиво, и всё облито ласковым, почти солнечным светом ярких ламп, затененных оранжевыми абажурами.
Со стен, тепло-светлых, смотрят глаза Герцена, Белинского, я вижу нечеловечье лицо Бетховена, мне улыбается улыбкой озорника бронзовый Вольтер, и всех заметнее, всего милей — детская головка Сикстинской Мадонны. В углу, за пальмой, возвышается — точно в воздухе стоя — Венера. Всюду — масса каких-то бесполезных вещей, но все они, в этой большой, уютной комнате, являются необходимыми; каждая — точно слово в песне. Драпировки на окнах и дверях пропитаны запахом духов и хорошего табака. Кое-где поблескивает золото рам, напоминая о церкви, и все люди, скромно одетые в темное, точно сектанты в тайной молельне.
Говорят они легко и ловко, как будто бегают на коньках, капризно рисуя замысловатые узоры слов; всех громче и увереннее звучит баритон адвоката Ляхова, — это высокий, стройный человек с острой бородкой, излишне удлиняющей его бледное светлоглазое лицо. Говорят, что он — великий распутник, мне кажется, это так и есть: он смотрит на женщин глазами хозяина, как будто каждая из них была или будет горничной его.
Уже все собрались и сообщили друг другу городские новости, — новостей мало, и они ничтожны: губернаторша сказала дерзость прокурору, супруг ее снова, по привычке, превысил пределы своей власти, купцы в думе наговорили чепухи по школьному вопросу, богатый мельник Самородов избил сноху, застрелился земский статистик, доктор Дубков снова развелся с женой.
Теперь философствуют о народе, государстве; начальственно звучит голос самоуверенного Ляхова:
— Когда пред нами откроется свободный путь к сердцу народа…
— Кто же откроет вам этот путь? — насмешливо перебивает речь Асеев, маленький, горбатый инженер с глазами великомученика.
— История!
Дама, изящная, как статуэтка на подзеркальнике, спрашивает Ляхова:
— Вы читали «Скучную историю»?
Я смотрю на нее с досадой и думаю:
«У вас, сударыня, слова рождают мысли, а не мысли слова…»
Асеев, закуривая папироску, говорит тихонько:
— История — это мы, люди…
Как у всех горбатых, лицо у него неправильное, некрасивое, в профиль оно кажется злым. Но великолепные глаза скрашивают уродство тела, — в этих глазах неисчерпаемо много тоскливого внимания к людям.
— Странное произведение! — хрипло кричит Шамов, веселый холостяк, сытый, круглый, с лицом монгола и жадным взглядом крошечных глаз, спрятанных в мешочках жирной кожи. — Можете вы представить себе на месте чеховского профессора — Пирогова, Боткина, Сеченова?
Он выпячивает живот, победоносно взмахивая пухлой дамской ручкой, с изумрудом на пальце. Он уверен, что всегда говорит нечто неоспоримое, убийственное. Беседуют они — точно битую птицу щиплют. Ощипав Чехова, живо ощипали Бурже и выдергивают перья из Толстого.
— Все эти «скучные истории» современных писателей вызваны «Смертью Ивана Ильича»…
— Совершенно верно!
— Толстой первый поставил ценность личного бытия выше ценности бытия мира…
— Положим, — индивидуализм утвержден еще Кантом…
— У Герцена мы тоже встречаем нечто очень близкое «арзамасскому ужасу» Толстого…
— Резиньяция?
Спор разгорается, напоминая игру в карты; у Асеева больше козырей, чем у всех других.
В углу, около меня, изящная дама убеждает толстую, в золотом пенсне на глазах совы.
— Некрасов так же устарел, как Державин…
— О господи!..
— Да, да! Теперь нужно читать Фофанова.
Мне жутко и приятно, что эти люди так легко снимают ризы с моих икон, хотя я не совсем понимаю — почему они делают это с таким удовольствием? И мне почти больно, когда о Чехове говорят слишком громко, неуважительно. После «Припадка» я считаю Чехова писателем, который в совершенстве обладает «талантом человеческим, тонким, великолепным чутьем к боли» и обиде за людей. Хотя мне странно видеть, что у него нет чутья к радостям жизни. Слишком стремительно мечутся мысли в этой светлой, уютной комнате, и порою кажется, что не тревога за жизнь, за людей родит их, а — иное чувство, неясное мне.
Меня особенно удивляет инженер Асеев, — он так богат знаниями. Но иногда он напоминает мне тех зажиточных деревенских парней, которые и в хорошую погоду — в солнечный день — выходят гулять на улицу с дождевым зонтиком и в галошах. Я знаю, что они делают это не из осторожности, а ради хвастовства.
Октябрь. Слезятся стекла в окнах, снаружи дробно стучит дождь, посвистывает ветер. С громом проехала пожарная команда, кто-то сказал:
— Опять пожар!
На маленьком, капризно изогнутом диване сидит студент, новенький, блестящий, как только что отчеканенный гривенник; он вполголоса читает изящной даме сладкие стихи: