Конь рыжий - Роман Гуль
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
- Вы русский писатель Гуль? Вы написали роман из жизни русских террористов ?
-Да.
-Берите мыло, полотенце, подушку, поедете со мной в концентрационный лагерь.
- Куда?
- В Ораниенбург.
- За роман?!
- Там разберут, что вы понаписали.
Над садом, садясь на крышу, лощила моя пестрая стая голубей. Я простился с семьей и мы с жандармом поехали на велосипедах по лесной дороге. Под шинами мирно похрустывала хвоя. Так, почти не разговаривая, мы доехали до Ораниенбурга. В городе у древнего герцогского замка переехали площадь и в прилегающей улице у больших деревянных ворот с надписью "Konzentrationslager Oranienburg" слезли с велосипедов.
Жандарм провел меня мимо коричневого часового. Толстый увалистый, он шел быстро, мы пересекли вымощенный двор, поднялись на третий этаж высокого кирпичного зданья и наконец вошли в пахнущую всемирной канцелярской духотой небольшую комнату. Здесь сидел такой же, как он, жандарм. Они о чем-то тихо поговорили. Сидевший тут же позвонил по телефону. И вдруг дверь порывисто растворилась и на пороге я увидал высокого гитлеровца, настоящего розенберговского голубоглазого нордийца с множеством шевронов, с черной свастикой на рукаве, во всей военной фигуре которого было что-то необычайно резко-заносчивое. Это - начальник концентрационного лагеря, штурмбанфюрер Шефер.
- Почему вы арестованы? - бросил он.
Я рассказал, что вахмистр мне передал, что мой роман конфискован тайной полицией, как неотвечающий духу новой Германии, добавил, что книга в Германии имела хорошую прессу и вышла в десяти других странах.
- Я уезжаю, - повернулся Шефер к жандарму, -поместите этого господина в амбулаторию, а назавтра я запрошу Берлин, - и также шумно, словно военным маршем, Шефер вышел.
IV
В первые дни тюрьма особенно тяжела, вероятно, потому, что ты весь еще не применился к несвободе и всё в тебе ропщет. Со временем резкость спадет, тоска притупится, свободы будешь хотеть, быть может, еще страстнее, но научишься жить и в рабстве, а в долгой тюрьме, может, отвыкнешь и от свободы, как отвыкают от нее канарейки.
В амбулатории шумно толкутся сменившиеся с караула гитлеровцы и меня не покидает чувство, что всех их будто я где-то уж видел; я знаю и эти крепко вырубленные брутальные лица, и грубобранную речь, и рукастые жесты, и животный хохот; это наши октябрьские латыши, думаю я, то же площадное отребье, чернь всяческих революций.
- Наверх, к вахмистру Геншелю! - закричал вбежавший приземистый гитлеровец в рыжих сапогах с ушками навыпуск.
И я поднимаюсь к неизвестному вахмистру Геншелю, ненавидя и приступки лестницы, и белокрашеные нумерованные двери, и надраянные дверные ручки, и весь этот душный ораниенбургский пивной завод, наскоро превращенный в тюрьму для рабов Третьего Царства.
На втором этаже в комнате за столом - пожилой человек, вместо лица у него - "полицейское клише"; это и есть вахмистр Геншель. "Что это, допрос о романе?", - думаю я. Но отталкивающим от себя голосом вахмистр говорит:
- Я должен вас сфотографировать и снять оттиски пальцев. Сядьте вон там и ждите.
Я чувствую странную физическую тошноту. Я сел в углу и жду очереди. Перед вахмистром - старый немец, крестьянин безнадежно дикого вида; самое большее, он мог быть арестован за то, что обругал Третье Царство, и теперь в печатные бланки вахмистр заносит фамилии его жены, матери, бабушек и глухие ответы старика по всем пунктам длинного опросника; потом вахмистр переходит к описанью примет: рост, нос, глаза, но на волосах произошло замешательство. У старика не было волос: только сзади меж ушей узкой полосой они окаймляли череп, но и то цвет их был неопределим. Вахмистр на минуту насупился, потом быстро встал и взял аппарат: на полированной деревяшке болтались разноцветные косички и одну за другой он накладывает их на туповатую добрую голову дикого старика. Наконец цвет волос .преступника установлен; и вахмистр, отпустив его, крикнул:
- Следующий!
Следующим был я. Я сел на теплый стул проковылявшего за дверь старика. Я тоже называл фамилию жены "Новохацкая", матери "Вышеславцева", бабушки одной "Аршеневская", другой "Ефремова" и от этих неудобопроизносимых для немца славянских фамилий вахмистр впал вдруг в раздраженное оцепенение и злость.
- Теперь мойте руки, - злобно пробормотал он.
Я опустил руки в таз с грязной жижей; обтер их о какую-то тряпку и каждым моим пальцем вахмистр водит по лиловой краске и по разграфленному листу, а в дверях взатылок выстроились преступники: члены рейхстага, ландтага, чиновники, журналисты, ремесленники, крестьяне, рабочие, бывшие граждане вчерашней Германии.
V
На дворе лагеря беловолосый немец, с глазами как большие стеклянные пуговицы, окрикнул меня. У него семеняще-танцующая походка, он похож на хищную птицу. Это следователь лагеря - штурмфюрер Нессенс. Не глядя на меня, а как-то хватая исподлобья, Нессенс спросил, кто я и почему не на общем положении? Отвечая, я глядел в его подергивающееся, розовое, словно пудреное, тонкое и очень жестокое лицо и думал: "садист".
Каждый день я вижу, как караульные водят арестованных к нему на допрос. А сегодня в амбулаторию гитлеровцы внесли на руках молодого заключенного и в ожиданьи санитарной кареты положили его на мою койку. На губах у него пена, лицо бурое, он в беспамятстве и, вырываясь из их рук, мыча словно от нестерпимой внутренней боли, он вдруг с грохотом упал на пол; он умирал после допроса у Нессенса.
Чтобы хоть как-нибудь не быть в концлагере, я ухожу на опутанный колючей проволокой луг. Он всё же зелен и над ним всё же повисло жидкое солнце. Тут я ложусь, глядя на уже приглядевшийся вид: уездная немецкая улица, белые дома дешевого конструктивного стиля и протестантская церковь с шпилем, ускользающим в облачном небе. Церковь вызывает во мне воспоминанье о Лютере: "Da stehe ich und kann nicht anders!". У проволоки проминается часовой-гитлеровец с автоматическим ружьем. Я гляжу вслед пронесшейся стае воробьев, словно ими кто-то выстрелил, Как картечью, из пушки. Но скоро мне уж не на что смотреть. Тогда, скинув рубаху, я ложусь под солнцем голый до пояса: на грудь, на закрытые веки падает красноватое тепло и, не улавливая причинности, я вспоминаю, как в отрочестве охотился с отцом в Косом Враге. Может быть Россию напомнили прошумевшие воробьи? Может быть тянущиеся с востока снеговые ветхозаветные облака? Не знаю. Лежа я от нечего делать воскрешаю в себе весь тот день: осенний, мокрый, с резким воздухом; чернолесье тогда было уже охвачено концом осени, опадали последние лимонные листья с берез и бурокрасные с осинника. За ночь выпала пороша, забелив лощины. В Косом Враге лес перемежался полянами, оврагами. Когда на рассвете мы спустили гончих, первым громыхнул бас старого кобеля Валдая. Охотники уже все рассыпались мастерить. Сквозь вязаные перчатки стволы двустволки волнующе холодят пальцы и от азарта у меня, мальчишки, ёкает сердце и подрагивают поджилки. На краю поляны я затаил дыханье. Гон приближающейся музыкой всё отчаянней катится на меня. И вдруг по гнилому, мокрому листу мне слышатся пугливые скачки и передо мной в белорыжей траве вырастают уши русака; он прислушивается к гону, но вдруг заложив уши, прыжком кидается в сторону и от охватившей меня дрожи я забываю всё и только с стучащим сердцем ловлю на мушку бегущего зайца... отдача в плечо, выстрел... И я бросаюсь по кочкам к убитому зверю, а гон вокруг разливается с остервенением, ахают дуплеты за дуплетами, собаки выбегают на поляну, а я уж несу зайца за теплые длинные уши, спеша к привалу похвастаться и получить поздравление с полем.
В эту же охоту я понял, как сильно я любил отца. Оба в бобриковых куртках, в подшитых кожей валенках, подпоясанные патронташами, мы возвращались домой в розвальнях, но к вечеру дождь смыл порошу и ударивший мороз превратил всё в гололедицу. А ехать в гору.
Когда на паре лошадей мы добрались до середины обрывистой горы, лошади вдруг заскользили и пристяжная, упав на колени, покатилась в овраг. "Упадем, упадем, барин!", закричал кучер. Я быстро выпрыгнул, но отец выпрыгивая зацепился валенком и еще б мгновенье - его б подмяли накатывающиеся сани. Вот в этот-то миг, когда я увидал для него смертельную опасность, я и ощутил, как люблю его. Бросившись к саням, я обхватил его верблюжий валенок и, что было сил, вырвал его из розвальней. И ощущенье этого теплого верблюжьего валенка осталось на всю жизнь ощущеньем любви к отцу и неизжитый отголосок этого чувства есть во мне даже сейчас, когда я лежу на солнце, на лугу концентрационного лагеря; я словно и теперь вижу темную гололедную дорогу и в темноте вечернего зимнего неба каким-то чортом прочертился наш, напружившийся, выгнувший спину коренник.
Караульный что-то напевает. Я приподнялся. Как я хочу свободы! Какой? Самой простой! Идти вон так по той улице, как там идут какие-то немцы, не понимающие, какое несказанное счастье эта обыкновенная телесная свобода. О, как я ее хочу! Но я заперт, лежу под караулом, за проволокой и мысленно спрашиваю себя: "ну, о каком бы предельном счастьи ты сейчас бы мечтал? Чего б хотел, пусть совершенно несбыточного?". И отвечаю: "вот если б, пусть без денег, без крыши, без работы, но внезапно бы очутиться вдруг свободным на улицах Парижа! Это было бы предельное счастье!". Но - свисток. Гитлеровец свистом сзывает заключенных на поверку и отовсюду тянутся понурые люди, походкой, усталыми движеньями рук и ног выражая какое-то невыразимое отчаянье. Я смотрю, как они строятся солдатским строем. Пожилой гитлеровец подает команду и с деревянно-откинутыми руками, с бессмысленными лицами все они остолбенели. Я думаю о том, как глубоко надо презирать свой народ, чтоб воспитывать его так, как воспитывает Гитлер. Но я тут же останавливаю себя: может быть я чего-то в этом всё-таки не понимаю? Ведь Гитлер знает свой народ и это он загнал его в эту тюрьму. И в стране не нашлось даже горсти молодежи, которая, как мы, с оружием в руках пошла бы за свою свободу? На похищенье свободы Лениным русский народ ответил многолетней борьбой. А тут? Я знаю, что арифметическое большинство немцев не за Гитлера, но почему они сдались? Может быть потому, что Гитлер уже овладел их душами изнутри, заворожив их чем-то исконно-немецким, связанным со всем арсеналом идей великого германизма? На лугу концентрационного лагеря я вспоминаю и Фихте с его "законом силы" в речах к немецкому народу, и Гегеля, утверждавшего государство как "абсолютный дух", и Вагнера, обожествившего в звуках германскую варварскую силу, и многих великих немцев. И я внутренне уверен, что в этом насильническом лагере, я вижу всё ту же грубую германскую силу, охваченную непомерной гордыней величия, только для площадного пониманья сниженную в гитлеризм.