Судьба высокая «Авроры» - Юрий Чернов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Прошло пять или шесть дней, как батарея обосновалась на Дудергофских высотах, а Скулачев знал в лицо, пожалуй, всех матросов, всех командиров, знал судьбы иных и не переставал печься о том, чтобы смягчить удары, нанесенные людям войной. В хлопотах и делах — а их хватало, особенно в первые дни, — Скулачев умудрялся перекинуться словечком то с одним, то с другим, разобраться, «чем жив человек».
В тихой роще, где решили ставить штабную землянку, расположили связистов. Полевая кабельная линия протянулась к орудийным расчетам. Тонкая нитка провода, теряясь среди кустов, утопая в траве, привела Скулачева к раскидистой сосне. Под нею расположился Илья Чистопьянов.
Мороки у связистов, пока подключили к линии все орудия, было изрядно, умаялись, как черти, и Адриан Адрианович удивился, когда на вопрос: «Есть связь, доволен?» — Чистопьянов, равнодушно кивнув, вяло ответил: «Доволен, товарищ политрук».
Высоченный, большерукий Чистопьянов словно выпил снотворного, смотрел безучастно, каким-то отсутствующим взглядом.
Скулачев присел рядом на пенек, протянул связисту махорку, поинтересовался, откуда Чистопьянов родом.
Чистопьянов назвал деревню Лысуху и, боясь, что политрук про такую не слыхал, добавил:
— Белорус я, на Березине деревня.
В комментариях Скулачев не нуждался, с полуслова все понял, утешать не стал. Чего фальшивить? Не любил легких на слово утешителей — чужую беду рукой разведу. Подымил цигаркой, спросил:
— Леса вокруг есть?
— Ляса драмучие, — сказал Чистопьянов.
Услышав характерное «я» — «ляса» — и характерное «а» — «драмучие», политрук мысленно упрекнул себя: мог бы и раньше подметить, что этот могучий связист из Белоруссии, потолковать с ним.
— В лесах легче. И кров, и сушнячок, и ягоды. Без лесов хуже.
Чистопьянов вроде бы согласился:
— Да, легче, как-никак свои мы там, укроют.
День спустя политрук дал связисту фронтовую газету. В сводке Совинформбюро подчеркнул строчки: в Белоруссии население целыми деревнями в леса подалось, к партизанам.
Конечно, газета не письмо из дому, это понимал Скулачев, а все же… И, пожалуй, главное — помог Чистопьянову заговорить о больном, о спрятанном от глаз. Самое трудное — в себе носить…
Был у политрука нюх: у кого что-либо не ладится, кошки на душе скребут — он первым учует.
Как-то Иванов между делом обронил: «Смаглий что-то невеселый ходит. Не замечали?» Политрук знал: лейтенант Алексей Смаглий, командир пятого орудия, в Севастополе у Иванова курсантом был. Видно, любимым курсантом. Сдержанный комбат однажды сказал: «Смаглий, этот все может». Политрук присматривался к лейтенанту. Сказать «невеселый ходит» особых оснований как будто не было. Какое уж тут веселье — день-деньской в земле артиллеристы роются, как кроты. Дворики оборудовали. Теперь погреба для боезапаса роют. Расчет Смаглия скорее других управляется.
Дня два назад политрук заночевал в пятом расчете. До палаток и землянок руки еще не дошли, спали под открытым небом — кто еловый лапник подстелил, кто сенца раздобыл. Ночи в июле теплые, тихие. Хвоя пахнет, травы пахнут. Из опустевшей деревни собачий лай доносится — одинокий и очень жалобный.
В иные времена такой песий перебрех начался бы — хоть беги. А тут: «тяв-тяв» — и смолкло вокруг, и провалился Адриан Адрианович в сон, как подкошенный. За день километров двадцать пять отмахал, не меньше. Зато проснулся ни свет ни заря. Восток едва-едва засерел. Решил пораньше на КП вернуться. Глянул на соседа своего, на Смаглия: тот лежит на спине, руки под голову, глаза открыты, словно и не спал. Глаза большие, черные, тоской налитые. Отчего бы?
Скулачев не был бы Скулачевым, если б не разобрался, что у него, у лейтенанта, на душе: и почему не спит в рассветный час, и когда мать последний раз видел, оставшуюся там, под немцем, в Черкассах, и почему в атласе — с самого Севастополя он его возит — вся оккупированная земля густым черным карандашом обведена, и не просто линией, а чем-то вроде колючей проволоки…
Разными были, очень непохожими динамичный командир и медлительный с виду, неторопливо потирающий свои рябинки политрук. Наверное, хорошо, что оказались они разными, не повторяли, а дополняли друг друга.
В те дни Иванов приглядывался к Скулачеву, Скулачев — к Иванову. Тогда они еще не знали, что судьба счастливо свела их, чтобы вскорости обречь на вечную разлуку…
Аэростат, лениво покачиваясь, подымался в ленинградское небо. Многие привыкли — не первый день высоко над городом висят эти воздушные колбасы. Некоторые прохожие останавливались, задирая головы, смотрели, как легко, невесомо, словно серое облако, аэростат набирает высоту. Казалось: пока он вверху — внизу можно жить спокойно, как живут спокойно под крышей, если на дворе дождь. Находились, конечно, и скептики, которые качали головами, высказывая сомнения:
— От аэростатов польза — как рыбе от зонтика. Против самолетов нужны самолеты…
Антонина Павлушкина не спеша проходила знакомыми улицами, прислушивалась к разговорам прохожих, к неожиданным репликам, присматривалась ко всему, что появилось недавно, на днях, и так резко изменило лицо города. Раньше самой зримой, видимой на огромном расстоянии приметой Ленинграда была адмиралтейская игла, строгая в облачные дни, сверкающая в солнечные; немыслим был городской пейзаж и без купола Исаакия или без шпиля Петропавловской крепости. А теперь с любой площади, с любой улицы люди видели аэростаты, плававшие в голубизне неба, как большие рыбы. И уже выработался рефлекс — выходя из дому, торопясь на работу или по иным делам, вскидывать голову, проверяя: висят над городом аэростаты? Висят! Ну и хорошо!
Временами Антонина Павлушкина козыряла военным. Рука легко и привычно взлетала к виску. Она делала это механически. Командирский китель, сшитый в первоклассном ателье для выпускниц Военно-медицинской академии, плотно облегал тонкую фигурку, подчеркивая ее изящество.
Антонина прощалась с Ленинградом. В этом городе прошли ее студенческие годы, здесь она стала врачом, готовилась прожить в нем всю жизнь, а если б можно — две. Но приходилось расставаться — ее однокурсники и однокурсницы все получили назначения на флоты и фронты — Клава Бутузова, Женя Синева, Миша Ваганов, Саша Древина, Миша Лушицкий. Получила назначение и она: направили ее в Дудергоф, на батарею «Аврора», в общем-то совсем недалеко от города. Но на войне как на войне, доведется ли вернуться?
Звонкий, проворный трамвай спешил по колее, через весь вагон, написанные краской, чернели буквы: «Все для фронта!» А на углу притороченный к дереву лист фанеры служил указателем: «В бомбоубежище!» Неумело нарисованная стрела изгибалась в сторону старого, темного, в дождевых подтеках дома, где, очевидно, оборудовали глубокий и просторный подвал под бомбоубежище.
Вот и памятник Екатерине II. Голову императрицы заляпали белыми пятнами обнаглевшие голуби. Не пощадили и ее фаворита Потемкина.
А вот Аничков мост. У входа на мост Антонина недоуменно остановилась. Конечно, это был он, Аничков мост, многократно исхоженный по пути в Публичную библиотеку, и одновременно это был не он — что-то неузнаваемо изменило, обескрылило его привычный облик.
Внезапная перемена так ошарашила, что Павлушкина несколько минут топталась на месте, пока сообразила: привычных вздыбленных, полных порыва и грации литых коней Клодта нет, их сняли, увезли, спрятали от возможных бомбежек, и мост показался голым, обкраденным, почти чужим…
Как быстро менялся город! Если вчера — пусть не буквально вчера — все флаги в гости были к нам, если проспекты и бульвары были широко распахнуты навстречу гостям, словно говорили: «Добро пожаловать!», то сегодня суровость и собранность по-своему преобразили город. И на Марсовом поле, хранившем память о жертвах революции, вырыли траншеи и как бы приготовились к новым жертвам; у Финляндского вокзала памятник Ленину обшили деревянным конусом, защитили мешками с песком, и памятник, как боец, укрыты и бруствером, приготовился к бою.
К набережной Невы Антонина вышла в сумерки. В потемневшей, стального цвета воде ничего не отражалось — ни огонька. Подружки по академии, уезжая даже на каникулы, бросали в реку монеты. Может быть, и она бросила бы монетку в хмурую Неву — все-таки традиция, все-таки обещание возвратиться, — но вдоль гранитных парапетов стояли длинноствольные зенитки, и артиллеристы в касках, дежурившие у орудий, провожали ее долгими, неотрывными взглядами.
Одноэтажный деревянный Дудергоф вытянулся вдоль длинной улицы, которая шагнула километра на два — от вокзала до школы. С фасада окна домов смотрели на хвойную щетину Вороньей горы, а окна, расположенные с противоположной стороны, смотрели на синее озеро.
В то июльское утро дремотная тишина повисла над поселком. Вездесущие и всезнающие мальчишки подсказали Антонине Павлушкиной, куда идти: