Долгое-долгое детство - Мустай Карим
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
…Ак-Йондоз, все в той же ее красоте, которую, знать, и за долгую жизнь не износить, я увидел через многие годы. Повстречались мы на улице. Тот прежний свет вернулся на ее лицо, оно стало покойным. Старость все еще не коснулась ее. Она вела за руку мальчика лет четырех-пяти. Пропустив ребенка немного вперед, не скрывая радости, она сказала:
— Сын Ак-Йондоз. Марагимом зовут.
Мальчик был вылитый дедушка. Вот так же и молодые побеги ольхи на Усмановой поляне с первого своего листа повторяют старое дерево, из пня которого они взяли рост. Только при мне уже третье поколение леса живет.
Вот так. Сколько половодий, сколько вихрей, ураганов прошла Ак-Йондоз и вышла к своему заветному берегу. Хотя, конечно, в молодости душа не к этому берегу рвалась. Впрочем, куда, в какую сторону поплывет, к какому берегу прибьется, она тогда, может, и не думала. В то время и были-то у нее сегодня и кусочек завтрашнего дня. А далее туман, и не загадывай.
— Вот он и есть — мое утешение, моя опора, — сказала она и притянула к себе мальчика. Тот поднял голову и глазами, как два кусочка бирюзы, посмотрел на Ак-Йондоз. Наверное, когда его ласкают, говорят слова, не до конца ему понятные: «Искорка Марагима — моей жизни свет». Возможно, слова и другие, но смысл этот. Мы распрощались и разошлись.
…Одно из писем в кармане моей гимнастерки начиналось так: «Вы убили мою жену…»
ДВА ПИСЬМА
Страшный приговор. «Да, ее убили вы. Любовью своей погубили. В предсмертных муках она бредила, ваше имя повторяла. Когда приходила в себя, пыталась рассказать. Из-под подушки ваши письма достала, показала мне. Я читал их. Какое у вас, женатого мужчины, есть право любить замужнюю женщину? Как вы осмелились? Кто вам дал на это право? В какую мораль, в чью мораль это можно вместить?!
Я ее лечиться послал, а вы погубили ее. Слышите?! Я проклинаю вас. Когда я читал ваше письмо, Людмила сказала: „Не проклинай. Наоборот, моя смерть должна только сблизить вас“. Когда она мучилась, мне до вас и дела не было. Я безумно любил ее. На всем свете была только она одна. Двадцать четвертого июля Людмилу похоронили. Потом хлынул дождь. Была ужасная гроза. Я хотел, чтобы меня убила молния. Не убила. Она тоже кого угодно, когда угодно не бьет… До ночи я сидел у ее могилы. Какая высокая, какая чистая была душа! Хотя вы-то должны знать, если и вас она так зажгла… К черту! Что мне до вашего горения! Забыть, совсем про вас забыть хотел. Не получилось. Сначала думал, что мое горе смягчит ненависть к вам. Нет, не смягчило. Горе с ненавистью вместо соединились. Прежде всего я ваши письма изорвал, на ветер выбросил… Я ненавижу вас. Тысячу раз проклинаю. Если чахотка, которая унесла Людмилу, в скором времени не придушит вас, я отомщу. Если даже от смерти избавитесь, от меня вам не избавиться. Ни оправдания, ни прощения вам нет. Моя ненависть, моя угроза всю жизнь, как меч, будут висеть над вашей головой. Как свалится на вас какая беда — знайте, что это я караю вас. Нет вам спасения. Нет!!!»
Вот так написал мне человек, обезумевший от своих мук.
А я, за какие злодеяния вышел мне такой суровый приговор? Неужели так велики мои грехи?
Расскажу все по порядку, от начала до конца.
Как уже сказал, кончилась война, и оба моих легких начал грызть туберкулез. Сначала я некоторое время в Румынии в местечке Предял лечился. Горный воздух, сосновые леса, весеннее солнце — все у меня было. Лишь исцеления не было. Мало того, каждый вечер в соседней палате кто-то поет, все сердце измозжит:
Что стоишь, качаясь, Тонкая рябина, Головой склоняясь До самого тына?.. Там через дорогу, За рекой широкой, Тоже одинокий, Дуб стоит высокий… Но нельзя рябине К дубу перебраться, Знать, ей, сиротине, Век одной качаться.
Я себя возлюбленным той рябины — бедным, несчастным дубом чувствую. От тоски, от одиночества желтеют мои листья, сохнут корни. Я крепко затосковал. Тогда врачи отправили меня на нашу землю в Крым.
От Симферополя до Ялты добирались госпитальным автобусом. Сначала всех больных, приехавших на разных поездах в разные госпитали, выкрикивая, собирали вместе на привокзальной площади. Так что выехали только в полдень. Извилистая горная дорога, духота измучили нас. Больше всех страдала сидевшая впереди молодая женщина. Она долго кашляла, разрывалась прямо, потом ее тошнило. Когда остановились в Алуште, соседи вывели ее под руки. Лицо как снятое молоко, синь проступает, будто и не жива. Только крупная дрожь бьет. Еще и стыдится, голову опустила.
— Ты глубоко дыши, всей грудью, — посоветовал один майор.
— Если бы могла дышать… так бы не мучилась. — И она снова закашлялась.
— Это от перемены климата, ничего, приспособится, — успокоила сопровождающая нас сестра.
Из Алушты выехали не скоро. Надо было хорошенько отдышаться. Та женщина немного ожила. Вторую половину пути она уже не так мучилась. Даже немного вздремнула, кажется. Я сижу сзади всех, толком разглядеть ее не могу. Но все же примечаю: голова ее мягко покачивается на спинке сиденья. Это хорошо.
Только автобус остановился в Ялте в каком-то тупичке под горкой, как весь народ тут же и высыпал. Военные с зелеными вещмешками или с красивыми заграничными саквояжами, женщины, девушки с узелками под мышками, с картонными чемоданами в руках разбрелись по улицам. До моего госпиталя еще порядочно в гору надо подняться. «Порядочно» это, конечно, по моей, «доходяги», мерке. Шагов триста. Иду-иду, постою, иду-иду, отдышусь. Прошел немного и вижу: в тени дома та женщина на чемодане сидит. Дойдя до нее, я опять остановился.
— Вы на меня не смотрите, шагайте. Я сама потихоньку добреду. Уже вернулись силы…
В первый раз я внимательно посмотрел ей в лицо. Она не была особенно красивой, но если скажу, что в этих больших черных с длинными ресницами глазах вся вселенная затонула, ни капли не преувеличу. Таких глубоких, таких печальных глаз ни до того, ни после я не видел. И руки ее. Тонкие, бледные, с длинными пальцами, одна упала на колено, другая держала угол чемодана — была в них какая-то обреченность.
Позже я их «умными руками» назову.
— Вы идите, ступайте же…
Легко сказать. Только вот где мне силы взять, чтобы от таких измученных глаз оторваться и уйти?..
— Давайте, я вам помогу. Чемоданы попеременно буду нести.
Она улыбнулась чуть приметно:
— Я полчаса уже наблюдаю, какой вы богатырь…
— Может, за ваш чемодан возьмусь, и сил прибавится.
— Я посижу еще. Мне хорошо. Вон и море видно.
— Тогда и я… — сказал я и собрался было оседлать свой чемодан.
— Не садитесь. Идите. Ради бога, уходите.
Странно. Человек ей помочь хочет, а она от себя гонит. Будто в ответ на мое удивление, она добавила:
— Не сердитесь. Я не гоню вас. Только прошу… Поднял я свой чемодан и пошел дальше. Немного отошел, как она опять, задыхаясь, начала кашлять. Обернуться я не посмел.
В приемном покое я замешкался надолго. Все ждал, когда же подойдет эта женщина. Сестре, которая хотела проводить меня до палаты, сказал: «Отдышусь немного», — время тянул. Но она так и не пришла. Видать, случилось что-то. «Эх ты! — клял я себя. — В таком состоянии оставил человека…»
С неделю примерно я пролежал пластом. В первые дни нет-нет да и вспомнятся те печальные глаза, встревожат душу. На улицу вышел. Когда проходил мимо соседнего корпуса, послышался женский голос:
— Эй, капитан! Капитан!
Я не обратил внимания, иду себе. Мало ли их в военном госпитале, капитанов.
— Капитан, я же вам кричу! Капитан! Попутчик!
Глянул, а это те два бездонных глаза. Она сидела на втором этаже, на подоконнике.
— Видите, я ожила маленько. Только на улицу не выпускают. Хорошо там, на воле?
— Хорошо. Может, мне украсть вас, коли не выпускают? — сказал я, хотя у самого от слабости колени дрожат.
— Уже давно сижу, похитителя дожидаюсь. Украдите. Я согласна, сказала и протянула руки. — Сначала на вершину вон той горы поднимите, потом к морю снесете.
Губы ее улыбаются, смеются даже. А глаза печали полны.
— Я вас в тот день в приемном покое ждал… Даже ругал себя, что оставил вас… — начал оправдываться я.
— Вы что, ждете, когда я сама спрыгну?
Я поднялся к ней. Она была в палате одна, соседки, видно, разошлись кто куда. Пока я поднимался, она слезла с подоконника и села на койку. Лицо ее опять побледнело.
— Сначала познакомимся. Меня зовут Людмила. Я вас буду называть просто Капитаном, — она протянула руку. Только я пожал ее, как что-то в сердце толкнуло. Будто какую-то очень важную, даже опасную весть сообщили мне эти пальцы, эта ладонь. Потом я часто буду замечать: у Людмилы не только глаза, даже руки печальны. Будто они всегда в невеселых думах. Что человеческие руки могут и задуматься, и горевать, и грустить, я впервые увидел и понял в ту весну. И откуда такие умные, такие чуткие руки?..