Новый Мир ( № 3 2009) - Новый Мир Новый Мир
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
как ни люби ее вовек не вылюбишь
как день до дна
Присутствие
Один — что снадобье, что миру мумиё,
другой — как на забор идет бодливо — и тпру, и ну,
взрывая перегной —
и комья нервные направо и налево,
с корнями и травой
— и все связалось вдруг и назвалось.
А тихое присутствие мое
не вызывало ни шторма, ни прилива,
и ничего пока не взорвалось,
и слава Богу.
Папа, мама, я
Образцов Александр Алексеевич родился в 1944 году. Закончил Литературный институт им. А. М. Горького. Издал несколько десятков книг. В разных городах страны поставлено более тридцати пьес. Лауреат премии им. С. Довлатова. Печатается в журналах “Новый мир”, “Нева”, “Звезда” и др. Живет в Санкт-Петербурге.
1. Папа
Папа стоял на платформе среди людей, которых я покидал.
На мне была красная клетчатая ковбойка и серые брюки. Я стоял рядом с проводницей. Я все еще не верил, что это не игра.
Когда я через пятнадцать лет написал стихи по этому поводу, я придумал, что я курю при прощании. Это неправда. Я начал курить не скоро, на третьем году службы. Но состояние отъезда предполагало заполнение пауз.
Чем можно заполнить паузу, если глупый шестнадцатилетний сын после окончания школы едет через всю страну куда-то там “поступать”? Как он думает “поступать”? Он хотя бы предполагает то, что “поступление” — это чрезвычайное событие для всей семьи, что это не меньше, чем свадьба или похороны? Если этого не предполагает сын, то предполагает ли это его отец?
Нет, не предполагает.
Папа думает в это время, глядя на меня снизу вверх, с платформы, что один сын, похоже, свалился с шеи. И тут же обзывает себя негодяем.
Но вряд ли. И не думает он о том, что сын свалился с шеи.
Просто ему грустно. Сын уезжает. Как видно — навсегда.
Конечно, когда-то приедет на каникулы (если поступит). Или в отпуск, если не поступит.
Да, на каникулы он приедет, куда я денусь, думает папа, а вот в отпуск… вряд ли. Где такие деньги?..
И здесь у папы рождается мысль о том, что поступление можно поощрить оплатой плацкартного билета туда и обратно за 150 рублей новыми, а за непоступление наказать неприглашением.
Хотя, на мой сегодняшний взгляд, разве поступивший сын хуже непоступившего?..
2. Поцелуй
В комнате было темно по-зимнему и холодно — это я успел заметить, просыпаясь, прежде чем сообразил, что меня разбудило. На кухне или в общей комнате — я, подняв голову, понял, что на кухне, — пронзительно, режущим плачем, заливаясь, причитая и не смолкая, кричал кто-то. Я вначале не придал никакого значения тому, что в спальне сидели две или три женщины, как бы ожидая чего-то, и с раздражением, испуганно и громко спросил:
— Кто это?
Одна из женщин торопливо ответила:
— Это Надя. У нее мать заболела.
— Так что же она... — как будто успокоился я, все еще не понимая ничего и думая, что понял, но нехорошо все это было. Я не знал, что нехорошо. То, что у домработницы Нади заболела мать, я принял на веру, и ее крик раздражал меня, потому что я был еще во сне и помнил, что сон был хороший, и я хотел вернуться в тот сон.
— Саша… — строго и неуверенно сказала Надежда Павловна, мамина подруга, жена главного геолога. Она подошла к моей кровати.
Всё это я запомнил, но — потом, я запомнил даже ее серую пуховую шаль, лежащую на плечах, и по-особенному скорбно сложенные губы.
— Твоя мама умерла ночью, — закончила Надежда Павловна, и я зарыдал.
Запомнил я и себя со стороны, дергающего ногой и грубым голосом плачущего в подушку. И это я принял на веру.
Может быть, во мне был еще кусочек сна и я рыдал, не осознавая смысла слов, а только темное и неопределенное горе, как будто смяли что-то во мне и идут по этому смятому.
И потом кусочек сна оставался во мне, и горе было таким же, я словно закостенел надолго в том состоянии, когда меня разбудили, и все впечатления наслаивались на это первое, как ком из мокрого снега со следами сухой земли, быстро растущий толстыми слоями.
Я рыдал еще, а женщины говорили чужими, вторгавшимися вовнутрь и остававшимися тем не менее вне сознания голосами о том, что мама болела давно, и что рак — неизлечимая болезнь, и что нужно было ожидать, и этими словами как бы больно надавливали на мягкое что-то, готовящееся прорваться, но этого не случилось, потому что вошел папа. Он вошел неуверенно и вяло, сгорбившись, ступая носками внутрь. Сел на мою кровать, положил руку на мелко вздрагивающий затылок и то ли потряс, то ли погладил, сказав: “Вот, Санька...”
Потом папа ушел в ту комнату, и я начал одеваться. Я одевался торопливо, как будто собирался убежать из дома, а соболезнующие взгляды Надежды Павловны только подгоняли меня.
Я вышел в прихожую. Я не знал, что мне делать дальше. Каждый шаг давался с трудом, как будто я шел в темноте.
— Иди, посмотри на маму, — услышал я голос Надежды Павловны.
Она подтолкнула меня к двери в ту комнату. Быстрым взглядом я увидел, что мать лежит высоко, укрытая простыней. Сердце у меня вдруг заняло всю грудь, и стало трудно дышать.
— Нет, — сказал я и шагнул обратно в прихожую.
Со двора входили новые люди, окутанные облаком пара.
Снова появился папа и сказал мне, чтобы я шел к Надежде Павловне. Я смутно понимал, что нехорошо уходить сейчас, и неуверенно глянул на него. Папа был в пальто, без шапки, со спутанными волосами, и на его лице, как на маске, двигались одни глаза.
— Иди, Саша, иди, — повторил он.
На улице было совсем светло. Поселок лежал между сопок, и над его домами прямо в небо вставали белые столбы дыма.
Все в этот день было странно ярко. Как будто кто-то пронзительно щурился с высоты, из бездонного и пустого неба. Болели глаза от яркости снега. Все мне сочувствовали, и я видел одинаково внимательные глаза. Они словно искали во мне что-то. Я хотел, чтобы это поскорее закончилось, и со страхом думал о том, что надо будет идти на кладбище.
Вечером я вернулся домой. Какие-то старухи долго спорили с Надеждой Павловной, отпевать маму или нет. Папа согласился, и они принялись за дело. Весь вечер горели стеариновые свечи и слышалось их пение. Я разбирал только припев “аллилуйя”. “Неужели они помнят все эти песни с того времени, когда была церковь? — подумал я. — Ведь ее снесли, говорят, еще до войны”.
На третий день, в двенадцать часов, мама лежала в гробу. Все было готово. Приехала из Иркутска тетя Аня, а от бабушки с Кубани получили телеграмму, которую ей, видимо, составили на почте: “Искренне соболезную смерти дочери приехать не смогу не успею Мария Григорьевна”.
Гроб вынесли на улицу и поставили на табуретки. Мужчины сняли шапки. Ветер, дующий с севера, где между сопками был просвет и куда поднималась ввысь трасса к Якутску, теребил слежавшиеся волосы.
Вечно пьяный поселковый фотограф, у которого дети ругались матом и немного играли на пианино, установил прямо на морозе свой аппарат на штативе и начал делать снимки, закрывшись куском черной материи.
Я посмотрел на бледно-смуглое лицо мамы. Вдоль лба у нее лежала белая узкая ленточка с синим узором, и ветер иногда приподнимал эту ленточку и играл выбившимися черными волосами.
После фотографирования четверо мужчин подняли гроб, обхватив его снизу длинными белыми полотенцами, и понесли под горку. Там стояла грузовая машина. Весь ее кузов был убран еловыми ветками, а впереди возвышался памятник, крашенный под мрамор. На самом верху его желтел бронзовый крест.
И все время, пока траурная процессия медленно двигалась к поселковому кладбищу, я сквозь слезы видел только качающийся задний борт машины, оббитый до белизны дерева, да лаковую узкую сторону гроба.
Когда повернули на кладбище, машина несколько раз накренилась, переезжая через кювет. Духовой оркестр смолк, и было слышно только урчание мотора.
Около вырытой могилы снег был затоптан следами сухой земли, валялись черные головешки и хвоя. Гроб сняли с машины и поставили на доски, положенные поперек могилы.
Председатель приисккома Бондарь о чем-то говорил, стоя на ящике, но я не слушал его и с ужасом думал о том, что приближается этот миг.