Выдумщик - Попов Валерий Георгиевич
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я тоже однажды дрался в Доме писателей, но по причине уважительной и высоко идейной, поэтому и расскажу об этом отдельно. А в другие дни там текла обычная «сладкая» жизнь советского периода, и поводов и причин для выпивки было гораздо больше, чем праздников в календаре. Это при том, что у меня тогда выходил один рассказ в год и одна книга в пять лет! И если бы не этот «пьяный корабль», я никогда бы не переплыл холодное и пустынное море застоя. Утонул бы наверняка и очнулся каким-нибудь инженером по технике безопасности в каком-нибудь далеком от центра КБ. А тут – жизнь была совсем неидеальна, но прекрасна и горяча. Я писал свою прозу, заходя время от времени «для сугреву» в Дом писателей, наш «пьяный корабль», и каждый раз там сплеталась какая-то паутинка над бездной, по которой я мог хотя бы немного пройти (вроде командировки или платного выступления). Там я и пережил долгие паузы – между первым рассказом и первой книгой, между первой книгой и второй, между пятой и шестой. Так и жизнь прошла. Бы! Если бы наш дом не сгорел вместе с прежней жизнью. Не все там так уж хорошо писали – но ярких, неповторимых личностей было полно. Я быстро сообразил, что писатели – в основном смелые (не столько в литературе, столько в поведении), свободные (относительно других слоев общества), сообразительные и удачливые люди. Я радовался, что оказался в этом цеху. Их лихости и жизнелюбию можно было позавидовать, и я жадно впитывал это: вот, оказывается, как люди живут в нашем как бы скучном и как бы замордованном государстве!
Здесь не вспомнить о всех героях, прославившихся там. Почти каждому было что вспомнить и чем похвастаться. Когда я там появился, славились, среди многих, писатели Мин и Минчковский. Кажется, они были родные или двоюродные братья, но один из них сократил фамилию, а другой нет. Мин был мрачный, ворчливый, всегда недовольный, внешне похожий на Чарли Чаплина, утратившего юмор. Минчковский, с длинной прядью, свисающей с лысой головы на медальный профиль, всегда, наоборот, сиял, в крайнем случае – сверкал своим потным лбом, разгоряченным удовольствиями.
Вот один лишь эпизод: он привел в Дом писателей даму (видимо, после удачного свидания наедине), усадил ее в ресторане за столик, снял свой пиджак, повесил на спинку стула. И тут вдруг озабоченно вспомнил: «Извини, дорогая, я должен ненадолго подняться в партком!» Вместо «парткома» он выскочил на улицу, схватил такси и помчался к другой даме. Первая терпеливо его ждала, хотя писатели приглашали ее за другие столики. Часа через полтора он вернулся: «Извини, обсуждали материалы пленума!» Судя по тому, что случай этот повсеместно и с удовольствием пересказывался, этот стиль жизни был не чужд подавляющему большинству писателей той поры, и свобода, во всяком случае в этой области, уже была – задолго до всяких там «исторических речей» и «освободительных съездов». Дом писателей – это был наш ковчег. Администрация дома гордо заявляла, что «своих пьяных» в милицию не сдает! Мне, правда, удалось этого добиться, причем трезвому – разбив входную дверь… Но об этом я уже говорил. И вскоре вернулся сюда героем, и администрация признала мою правоту!.. В общем, было где убить время и культурно отдохнуть. Было нам на чем переплыть бурное море жизни, в котором берегов порой не видать.
А еще выручал Дом творчества в Комарово. Молодым полагалась в год одна бесплатная путевка – на месяц! Правда, не маститым (нам) давали ее не в лучшее время: зимой, после школьных каникул. Но мы в маститые и не рвались… неважно эти маститые выглядели. А мы – цвели! И делали то не лучшее время – лучшим! Стоило только получить путевку – сложенную пополам голубую бумажку с фотографией Дома творчества на обложке, как сразу же во всем теле начиналась сладкая ломота, предвестница наслаждений. И вот швырялись в сумку теплые вещи, бережно укладывалась рукопись забуксовавшего шедевра – и в Комарово, вперед! В Комарово все образуется! С такими надеждами, с таким облегченьем – куда можно умчаться теперь? Некуда!
С первым сладким вздохом чистого морозного воздуха при выходе из электрички начиналась новая счастливая жизнь, почти не связанная с прежней, городской. Снег на елках и под ними сиял, каждая снежинка переливалась сине-зелено-красным огоньком. Небо тут всегда было голубым, безмятежным. Помню, я бил по ветке первой же встретившейся ели, чтобы отметить начало сладкой жизни, и, глубоко и остро дыша, смотрел, как сверкает снежная пыль, слетая на разгоряченные щеки и лоб.
Во жизнь! Прежняя казалась недоразумением: что заставляет людей месить серую грязь, втискиваться в тесные и душные трубы метро, и так день за днем? Если ты что-то из себя представляешь, можно заявить о себе где угодно, и лучше всего это получится здесь, где ничто не мутит твой разум и все в тебе поет и ликует.
От платформы мы шли по узкой Кавалерийской улице среди деревянных финских домов за хилыми оградами. Улица представляла из себя сияющую снежную трубу. Нижний полукруг – глубокий снег, протоптанный по середине и вздымающийся по краям, верхний полукруг – согнувшиеся под снегом с двух сторон и смерзшиеся белые ветки высоких деревьев. Как только ты входил в этот перламутровый коридор, почему-то всегда в конце его возникало одно и то же видение, ставшее почти ритуальным: появлялся удивительно гармоничный в этом овале черный человек. У него были ноги колесом, чудно вписывающиеся в общий овал улицы. На голове был треух с торчащими ушами. Черные рукавицы слегка свисали с рук. Говорили – это был кочегар с дачи Черкасовых в конце улицы, у обрыва. Мы с ним сближались, и по мере сближения поднималось ликование: раз эта неизменная фигура встречает тебя год за годом и сейчас тоже – значит, и в этот раз все будет так же великолепно, как всегда! Холл, залитый солнцем, узкую лестницу, коридор пролетал одним махом – будто ты не только что сюда приехал, а уже великолепно здесь отдохнул.
Войдя в затхлый пенал номера, я сразу же, радостно сопя после холода, начинал с грохотом передвигать мебель: здесь тебе предстояло жить месяц, и все должно быть расставлено идеально! Ближе к окну ставился письменный стол, к нему с дребезжаньем придвигалась полка. Кровать и раздвижной диван уходили вглубь комнаты, между ними вдвигался низкий журнальный столик – это будет уголок отдыха и блаженства. Мебель была старая, обшарпанная, пятидесятых годов, поэтому я волохал ее смело, не жалея. Потом стоял, любуясь сделанным: нигде в другом месте нельзя было изменить все к лучшему так быстро и легко. За таким веселым началом и все следующее должно идти так же!
Иногда после передвижения мебели вдруг наступала сладкая истома, вызванная перенасыщением организма кислородом, – ты падал на кровать и при ярком солнечным свете спал несколько часов кряду. Сны были легкие, светлые, непохожие на тяжелые городские.
Но чаще заснуть не удавалось: шли гости! В городе как-то мало общались – а тут! Не успевал я закончить перестановку мебели, как раздавался лихой стук в дверь и входил, например, веселый Саша Житинский:
– Приехал?
– А как ты узнал?
– А кто еще такой грохот поднимет на весь дом?
– А ты в каком номере?
– Да как раз под тобой! Ну что?
И начиналась веселая комаровская карусель, иногда длившаяся сутки, порой неделю, а иногда и весь срок!
Отметив прибытие, замечали, что на улице стало уже темнеть, зато засияли окна столовой напротив. Прикрывая горло рукой, чтобы не простудиться, перебегали снежный двор без пальто и врывались в столовую, жадно втягивали запахи не забытой за год здешней еды – еда была скромная, «больничная», как называли ее мы, но поскольку она ассоциировалась с другими радостями, то радовала и она. Озирали тусклый зал. Приехали все – друзья, с которыми не общался целый год, а если и общался, то не так! Старались усесться вместе – Житинский, Попов, Прохватилов. Максимов, Толстоба, Ира Знаменская. Было не расстаться полночи, сбивались у кого-нибудь в комнате, иногда и на сутки. И все равно – наступал самый сладостный момент: оторвавшись от всех, ты, наконец, входил в свою комнату, полный хозяин своего пространства и времени, вольный распорядиться им как угодно! А любили мы все одно и то же. Писать! Вынимались из папочки листочки. Как и все мастеровые, я любил и чисто чувственную сторону дела: сладострастно брякал над ухом кнопками в коробочке, разглядывал черновики, в нужном порядке прикалывал их к полке, вонзая в них жало кнопок. Потом откидывался на стуле, оглядывал стол, с приятной натугой поднимал с пола тяжелую пишущую машинку, расчехлял. Иногда этого удовольствия хватало для первого раза: начало положено, и ты мог сладко уснуть. Но работа затягивала все больше. Стук машинки – один из лучших звуков на свете, трудно не увлечься им, вовремя остановиться. Но что значит – вовремя? Потому ты и приехал сюда, что тут все время – твое, распоряжайся им как угодно. Закончишь страницу, сладко потянешься, глянешь на часы. Господи – полвторого уже! Заработался! Но это не тревога, а счастье. Это в городе надо время рубить на куски, а здесь оно твое, безраздельно. Ныряешь опять. Выныриваешь. Ого! Чувствуя себя настоящим богатырем, дергаешь заклеенную дверь на балкон, сухая белая бумага рвется, выходишь в ночной мороз. Половина окон в доме сияет, сквозь открытые форточки доносится треск (или стук?) машинок. Из одной форточки быстрый, уверенный, из другой вдумчивый, редкий, а в этом светящемся окне тишина, видно, пишут пером. Но главное – все тут твои друзья, коллеги, наедине с тем же счастьем, что и ты. Это вселяет бодрость, уверенность – раз столько взрослых, неглупых людей занимается этим ночь напролет, значит, это дело действительно нужное. Поселок спит, дома темные, и только мы, счастливые, бодрствуем. Те комаровские ночи – главное счастье в жизни моей.