Французское завещание - Андрей Макин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– До чего же хорошо у тебя, Шура! – тихонько повторила она, называя бабушку уменьшительным, которым окружающие, как правило, заменяли ее необычное имя.
Я угадывал усталость этого крупного женского тела, распластавшегося посреди столовой. Я пони мал – позволить себе так расслабиться Авдотья могла только в квартире у моей бабушки. Потому что была уверена – ее не одернут и не осудят… Она заканчивала свой утомительный обход, сгибаясь под тяжестью громадных бидонов. А когда все молоко было продано, с отекшими ногами, с набрякшими руками поднималась к «Шуре». Ничем не покрытый, всегда чистый пол хранил приятную утреннюю прохладу. Авдотья входила, здоровалась с бабушкой, сбрасывала свои грубые башмаки и растягивалась на полу. «Шура» приносила ей стакан воды и присаживалась рядом на низенькую табуретку. И они тихонько разговаривали, пока Авдотья не набиралась решимости пуститься в обратный путь…
В тот день я уловил несколько слов, которые бабушка сказала молочнице, простертой на полу в блаженном забытьи… Женщины говорили о полевых работах, о сборе гречихи… И я был поражен, услышав, как Шарлотта с полным знанием дела толкует о крестьянских делах. И главное, ее русский язык, всегда такой чистый, такой изящный, ничуть не диссонировал с пряным, шершавым и образным языком Авдотьи. Коснулся разговор и неизбежного сюжета – войны: муж молочницы был убит на фронте. Жатва, гречиха, Сталинград… А вечером Шарлотта будет рассказывать нам о наводнении в Париже или прочтет несколько страниц из Гектора Мало! Я чувствовал, как далекое, смутное прошлое – на этот раз русское – поднимается из глубин ее минувшей жизни.
Авдотья вставала, целовала бабушку и пускалась в обратный путь через бесконечные поля, под степным солнцем, в телеге, утопавшей в океане высоких трав и цветов… В тот раз я заметил, как в прихожей перед уходом она бережно и нерешительно дотронулась своими грубыми пальцами крестьянки до изящной статуэтки на комоде, которая изображала нимфу со струящимся телом, оплетенным извилистыми стеблями, – фигурка начала столетия, один из немногих, чудом уцелевших осколков прошлого…
Как это ни странно на первый взгляд, оценить смысл того необычного, нездешнего, что было в нашей бабушке, нам помог местный пьяница Гаврилыч. Это был человек,.который наводил страх уже одной своей покачивающейся фигурой, стоило ей появиться из-за росших во дворе тополей. Причудливым зигзагом своей походки он нарушал движение на главной улице, бросая вызов милиционерам; он поносил власти; от его оглушительной ругани дрожали стекла, а стайку бабуль сметало со скамьи. Так вот этот самый Гаврилыч, встречая бабушку, останавливался и, стараясь задержать дыхание, пропитанное водочным перегаром, с подчеркнутым уважением выговаривал:
– Здравствуйте, Шарлотта Норбертовна!
Он один во всем дворе звал бабушку ее французским именем, правда слегка русифицированным. Более того, неизвестно когда и каким образом, он узнал, как звали отца Шарлотты, и образовал от его имени экзотическое отчество «Норбертовна» – высший знак вежливости и предупредительности в его устах. Мутные глаза Гаврилыча прояснялись, богатырское тело обретало относительное равновесие, и, несколько раз не совсем уверенно мотнув головой, он заставлял свой размягченный алкоголем язык проделать сложный трюк звуковой акробатики:
– Как вы себя чувствуете, Шарлотта Норбертовна?
Бабушка отвечала на приветствие и даже обменивалась с Гаврилычем несколькими словами, не лишенными воспитательного подтекста. В такие минуты наш двор выглядел очень странно: бабули, согнанные со скамейки буйным появлением на сцене пьяницы, искали спасения на крыльце большого деревянного дома напротив, дети прятались за деревьями, к окнам приникали лица со смешанным выражением страха и любопытства. А на арене наша бабушка вела дискуссию с прирученным Гаврилычем. Впрочем, Гаврилыч был совсем не дурак. Он давно понял, что его роль выходит за пределы пьяных скандалов. Он чувствовал, что в какой-то мере необходим для хорошего психического самочувствия нашего двора. Гаврилыч давно уже стал персонажем, типом, достопримечательностью – рупором непредсказуемой, причудливой судьбы, столь милой русскому сердцу. И тут вдруг – эта француженка со спокойным взглядом серых глаз, элегантная даже в самом простом платье, тоненькая и совсем непохожая на других женщин своего возраста, бабуль, которых он только что согнал с их насеста.
Однажды, желая сказать Шарлотте еще что-нибудь, кроме обычных слов приветствия, Гаврилыч откашлялся в свой громадный кулак и прогудел:
– Выходит, вы тут совсем одна в наших степях, Шарлотта Норбертовна… Благодаря этому неуклюжему замечанию я смог представить себе (а до этого не представлял никогда) нашу бабушку зимой, без нас, одну в своей комнате.
В Москве или в Ленинграде все было бы по-другому. Людская пестрота большого города стерла бы своеобычность Шарлотты. Но Шарлотта оказалась в маленькой Саранзе, словно созданной для того, чтобы каждый прожитый день как две капли воды походил на другой. И поэтому ее прошлое оставалось всегда рядом, словно случилось вчера.
Такой была Саранза – застывшая на краю степей в глубоком изумлении перед бесконечностью, открывавшейся у ее дверей. Кривые пыльные улочки неутомимо карабкались на взгорки, над деревянными заборами нависала зелень садов. Солнце, сонные дали. И прохожие, которые возникали в конце улицы, и казалось, идут, идут и никогда до тебя не дойдут.
Дом, где жила бабушка, стоял на краю города, в районе, называвшемся Западная поляна – такое совпадение (Запад-Европа-Франция) очень нас забавляло. Четырехэтажное здание, построенное в десятые годы, по замыслу честолюбивого губернатора должно было стать началом проспекта в стиле модерн. Да, это строение было далеким отголоском моды начала нашего века. Можно было подумать, что все извилины, округлости и кривые линии этой архитектуры струились из европейского истока и, ослабленные, заметно оскудевшие, докатились до самой российской глубинки. Здесь, под холодным степным ветром, этот поток застыл в виде здания со странными овальными слуховыми окнами, с декоративными розами вокруг дверей… Из замысла просвещенного губернатора ничего не вышло. Октябрьская революция положила конец декадентским тенденциям буржуазного искусства. И это здание – тонкий ломтик задуманного проспекта – осталось единственным в своем роде. Впрочем, после многочисленных ремонтов от первоначального стиля осталась только тень. Но самый роковой удар нанесла ему официальная кампания по борьбе с «архитектурными излишествами» (она пришлась на наше раннее детство). «Излишним» считалось все – рабочие выскоблили декоративные розы, забили овальные окна… И поскольку всегда находятся люди, жаждущие проявить рвение (именно благодаря таким доброхотам все кампании и впрямь достигают своей цели), сосед снизу не пожалел сил, чтобы содрать со стены самый вопиющий признак излишеств – две головки хорошеньких вакханок, которые грустно улыбались по обеим сторонам бабушкиного балкона. Чтобы достичь своего, соседу пришлось совершить рискованный подвиг, взобравшись на подоконник с длинной стальной палкой в руке. Обе головки, одна за другой отбитые от стены, попадали на землю. Первая, ударившись об асфальт, разлетелась на тысячу мелких черепков, вторая, описав другую траекторию, нырнула в заросли георгинов, которые самортизировали удар. С наступлением темноты мы подобрали ее и отнесли к себе домой. С тех пор во время наших летних вечеров на балконе каменное личико с блеклой улыбкой и ласковым взглядом смотрело на нас из-за горшков с цветами и, казалось, слушало рассказы Шарлотты.
По другую сторону двора, осененного листвой лип и тополей, высился большой трехэтажный, почерневший от времени деревянный дом с маленькими оконцами, темными и недоверчивыми. Именно этот дом и другие, ему подобные, хотел заменить губернатор изящной чистотой стиля модерн. В этом сооружении двухсотлетней давности обитали бабули, самые что ни на есть фольклорные, вышедшие прямо из сказок со своими теплыми шалями, мертвенно-бледными лицами и костлявыми, почти синими руками, покоящимися на коленях. Когда нам случалась заходить в этот дом, у меня каждый раз перехватывало дыхание от тяжелого, терпкого, хотя нельзя сказать, чтобы совсем неприятного запаха, застоявшегося в загроможденных вещами коридорах. Это был запах прежней жизни, сумрачной и совершенно первозданной в своем отношении к смерти, к рождению, к любви и горю. Какая-то особая атмосфера, гнетущая, но в то же время насыщенная странной жизненной силой, – во всяком случае, только в такой атмосфере и могли существовать обитатели этой громадной избы. Дыхание России… Внутри дома нас удивляло множество асимметрично расположенных дверей, которые вели в комнаты, погруженные в дымный сумрак. Я почти физически ощущал плотскую сгущенность жизней, переплетавшихся здесь между собой. Гаврилыч жил в подвале, где вместе с ним ютились еще три семьи. Узенькое окошко его каморки приходилось вровень с землей и с началом весны зарастало сорной травой. Сидевшие на своей скамье бабули время от времени опасливо косились в эту сторону – в открытом окне среди стеблей травы нередко показывалась широкая физиономия «хулигана». Казалось, его голова вырастала прямо из земли. Но в такие минуты, когда он предавался созерцанию, Гаврилыч вел себя смирно. Он запрокидывал голову, словно сквозь ветви тополей хотел разглядеть небо и сверканье заката… Однажды, взобравшись на чердак этой черной избы, под самую крышу, раскаленную солнцем, мы открыли тяжелую створку слухового окна. На горизонте степь поджигало грозное пламя пожара, казалось, солнце вот-вот скроется в дыму…