Ошейник Жеводанского зверя - Екатерина Лесина
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Итак, отец наш, Жан Шастель, истинный католик крепкой веры, был человеком пусть и лишенным титула, однако происхождения благородного, о чем никогда не забывал, и умеренного достатка, который являлся следствием отцовской сноровки в ведении дел и благосклонности, что испытывал к нашей семье граф де Моранжа. Отец же платил покровителю и благодетелю верностью, истинные причины каковой в то время мне были неведомы.
Внешность отца была благообразна и свидетельствовала о великой внутренней силе, каковая находила отражение в крепости телесной. Поговаривали, что по молодости он был буен и невоздержан в желаниях, однако же годы и жизнь смирили бурление страстей, но не погасили пламя в очах его. В гневе, как я уже упоминал, он был свиреп и не властен над собою, о чем, случалось, после жалел, хотя и не пытался как-либо исправить содеянное.
Мать моя, Анна, напротив, отличалась характером тихим и робким, она не смела перечить отцу и тихо угасала, пока в один печальный день не покинула сию юдоль скорби. Тогда я был вне себя от горя, теперь же полагаю, что Господь милостиво избавил ее ото всех бед, которые посыпались на нашу семью, ведая, что сей светлый разум и доброе сердце не выдержат тягот бытия.
Ах, матушка, ежели ты у Престола Его, как и подобает истинной святой – а я уверен, что более благочестивой женщины не сыскалось бы во всем Лангедоке, а то и во Франции, – замолви слово за сына твоего, Антуана, за мужа Жана и за меня, Пьера, не оправдавшего надежд и чаяний.
И да смилостивятся над нами и Отец, и Сын, и Пресвятая Дева.
Господь благословил матушку нашу девятерыми детьми, однако по причине слабого здоровья все они, кроме меня и моего брата, покинув материнскую утробу, столь же легко покидали и сей мир. И снова теперь мне видится в печалях тех промысел Божий, ибо как знать, на скольких бы еще пало проклятье безумия?
Однако, возвращаясь к рассказу. Он был славным юношей, наш Антуан. Открытый, незлобивый, чудесным образом соединивший в себе свет и тихое очарование нашей матери с отцовской статью да упрямством. Сравнивая себя с ним, я снова и снова убеждался, что менее силен и ловок, напрочь лишен обаяния и где-то, против воли даже, мрачен не в меру. Мой разум по-крестьянски медлителен и тяжеловесен, и любая мысль в нем суть плод многих усилий. Я, пусть и рожденный первым, во всем ином оставался вторым. И весьма часто в глазах отца, устремленных на Антуана, видел подтверждение собственных выводов, мучительных, но верных: Антуан должен продолжать род Шастелей. А мне, освобождая путь брату, надлежит удалиться от тягот мира и провести дальнейшую жизнь свою в стенах аббатства. Но я был слишком труслив, чтобы и вправду осмелиться на подобное. Антуан же был слишком добр, чтобы требовать этой жертвы. И доброта его еще больше склоняла меня к мыслям о собственном ничтожестве.
О как мне сейчас стыдно за ту радость, которую я испытал, узнав, что Антуан записался во флот. Я думал не о долгом расставании с любимым братом, не о тяготах, лишениях и опасностях, что станут на пути его. Я думал о себе и о том, что теперь он, совершенный во всем, будет вдали. Я тщетно уповал, что без Антуана наш отец, наконец, обратит свой взор в мою сторону. И желанию моему было суждено сбыться.
Я не хочу описывать те давние обиды и собственные мои мучения, ибо справедливо полагаю: они интересны лишь мне. Я скажу лишь, что с отъездом Антуана жизнь моя, и без того не слишком радостная, стала и вовсе невыносимой. Когда же отец узнал о величайшем несчастье, что, подобно грому небесному, обрушилось на нашу семью, он обезумел. Неистовый, извергал он проклятья, призывая гнев Божий на мою несчастную голову, обвиняя в слабости и никчемности, требуя у небес справедливости, чтобы вернули они Антуана, а забрали меня.
– Ты! Ты, упрямец, заставил уйти его из дому! Ты, проклятый Каин, виновен в гибели брата! – кричал он, пугая слуг и потрясая кулаками, грозя не то еще мне, не то самому Господу Богу. А я молчал, не смея перечить.
И молчание это длилось вечность, пока в доме нашем не появилась скудная надежда: известие, что Антуан не убит берберийскими пиратами, как нам было отписано прежде, но, вероятно, лишь ранен и захвачен в плен. А значит, они, нечестивые и жадные до золота, обратятся за выкупом.
Но дни шли. В молитве по утрам, в проклятиях и обвинениях по вечерам. В разрыве помолвки с милой моей Катариной, которая, оскорбленная и опозоренная таким поступком, справедливо отказала мне от дома, а в скорости обручилась с другим. И разве мог я винить ее? Как не мог винить и отца, сломленного несчастьем.
– Ах, когда бы мог я изменить все, – приговаривал он, поворачиваясь ко мне спиной. – Когда бы мог...
И я соглашался. Я сам искал перемен и однажды сказал, что уйду в монастырь, благо аббат, понимая все тонкости моего положения, согласился принять меня под благословенный кров Сен-Прива. О, какую бурю гнева вызвало это известие! Отец, не памятуя себя от ярости, схватился за плеть:
– Ты, ничтожество! – кричал он, обрушивая удар за ударом на мою спину. – Теперь ты хочешь бежать? Предавши брата, предать и весь род? Нет, не бывать этому!
Утомившись, он упал на стул и, закрыв лицо руками, зарыдал, оплакивая и себя, и меня, и несчастного Антуана.
Если б знать, сколь горя принесет его возвращение.
Признаюсь, что я не сразу заметил перемены, произошедшие с отцом, ибо был погружен с головой в собственные горести, залечивая самолюбие и разбитое сердце вином, о чем, верно, упоминал. Однако же в один из вечеров, привычно тягостных и сдобренных одиночеством, в поместье случился гость. Был он высок, худ и костляв, смугловат и с виду мрачен. Одежда его, добротная, но без лишней роскоши, явно была неудобна ему, но он стойко терпел неудобства.
– Пьер, – голос отца, стоявшего за спиною гостя, дрожал от волнения и слез, каковые блестели в темных глазах, хоть отец и пытался всячески сокрыть эту слабость. – Обними же брата своего, Пьер!
И тогда откровение снизошло и открыло мне глаза. Антуан! Передо мной истощенный, истерзанный болезнями стоял Антуан. Но, Боже милосердный, как он изменился!
Мы обнялись, отворачивая друг от друга лица, дабы скрыть неловкость и волнение. Его руки – тонкие, нежные руки нашего Антуана – стали грубы, словно у лесоруба. Его губы, некогда способные украсть поцелуй у самой целомудренной девицы, обрели пугающую жесткость. Его лицо, лишившись прежней привлекательности, было страшно, и стыд, великий стыд, объял мое сердце.
– Прости меня, брат мой, – только и сумел промолвить я, сжимая Антуана в объятьях. Он лишь попытался улыбнуться – о, это была тень былой улыбки – и осторожно высвободился. Неужели и он винит меня?
– За стол, за стол! – воскликнул отец, завладевая рукою любимого сына, и я впервые не испытывал ревности. Я впервые был счастлив, ведь Антуан вернулся.
В тот вечер, пожалуй, самый замечательный из вечеров, случавшихся со мной за прошедшие годы, мы веселились. Точнее, я и отец говорили наперебой, спеша рассказать обо всем, происходившем в округе. Антуан слушал. Антуан смотрел на меня и словно бы не видел. Смотрел на отца, и я готов был поклясться бессмертной душой своей, что он не видел и его.
Он ел то, что клали ему на блюдо. Он пил то, что лили в кубок. Он не произнес ни слова, и в том мне виделся отголосок страданий, выпавших на долю бедного брата моего, а в возвращении Антуана – знак великого благословения и надежды.
Я, преисполненный радости, лелеял мысль о том, что покой Жеводана, добрая еда и питье, а также забота, каковой мы непременно окружим Антуана, в скором времени излечат и тело, и разум. Ведь это же Антуан, и я сделаю все, чтобы он стал прежним!
– Пойдем, – наконец, велел отец, поднимаясь из-за стола, и Антуан встал следом. Притом он сгорбился, поджал локти и опустил голову, точно чувствовал себя виноватым в чем-то и предвидел наказание – мое сердце вновь резануло болью, ибо я представил, сколько всего должно было бы случиться, чтобы сломить гордый дух моего брата. Но отец ласково обнял его и повторил:
– Идем. Пора отдыхать.
А глянув на меня, строго велел:
– Не смей и думать о том, чтобы его беспокоить!
Что ж, тогда эти слова показались мне отголоском отцовского страха и недоверия – ведь он полагал, что я по-прежнему жажду занять место Антуана в его сердце. Истинные же причины стали ясны много позже.
Я люблю Калькутту, я помню ее улицы и запахи. Вот из приоткрытой двери тянет свежим хлебом и сытным дымом цигарок тети Цили.
– Куда? Куда, а, чтоб тебя лихо задрало... – зычный голос ее выплескивается на улицу вместе с ведром помоев. И сонный дворовый кот Васька с диким мявом отскакивает, гнет спину и дыбит шерсть, чтобы потом, после, долго танцевать на камнях, отряхивая лапы и вылизываясь.