Рыцарь Бодуэн и его семья. Книга 1 - Антон Дубинин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Только изредка — когда дело касалось меня. Особенно поначалу — матушка пыталась за меня вступаться, когда ей казалось, что супруг ее слишком жесток, что столько побоев многовато для ребенка, еще не вошедшего в отроческий возраст. Но потом заметила, что любое проявление любви ко мне вызывает у отца еще большую вспышку гнева, отливающуюся на моей же шкуре — и с тех пор проявляла свою нежность или жалость только тайком, когда отца не было поблизости.
Посуди сама, как трудно мне было ее любить. Ведь она сама-то, почитай, и не любила себя. Лет с десяти я уже перестал видеть в ней старшую и мучился несбыточным желанием ее опекать и защищать.
Оба мы разительно менялись, из несчастных и тихих мышек делаясь спокойными, даже веселыми — как и подобает дворянам Шампани — в те дни, когда наше общее пугало, мессир Эд, был в отлучке. А в отлучке он бывал часто — неспокойный нрав и желание подзаработать воинскими умениями не держали его на месте. Не пропускал он и ни одной шампанской ярмарки, без конца возясь с какими-то векселями, займами у менял, следя за ходом торговли собственных крестьян. Желание подзаработать, сравняться с другими, не чувствовать себя хуже и беднее остальных дворян порой толкало его на безрассудные поступки — отец чрезвычайно плохо разбирался в сложной ломбардской науке займов и продаж, так что частенько прогадывал и возвращался домой злее чертей, живо описанных отцом Фернандом в проповедях. Самое скверное, что он никогда не сообщал о точном времени своего возвращения, чтобы мы успели приготовиться. Мне казалось, он делает так нарочно. Как я узнал позже, так оно и было.
Моя хрупкая, нежная, поющая матушка, лет на двадцать младше своего супруга, с длинным узким лицом и аквитанскими тонкими чертами — она говорила, в дальней родне ее состояли пуатевинцы — в отсутствие супруга становилась даже красивой. У нее были замечательные волосы, похожие на твои, любимая моя — такие же медовые, тяжелые и блестящие, прямые, как дождь. Муж не слишком хорошо одевал ее — в нашей деревне даже женщина священника наряжалась лучше — но у матушки осталось из приданого шитое серебром красное платье и накидка синего сукна, отороченная белкой. Она наряжалась специально для меня, и я помню, как мы семенили в церковь, выходя до завтрака под светло-золотое зимнее солнце, и я держал матушку за руку, гордо выступая в теплом, от брата доставшемся великоватом плаще, и мне казалось, что вилланы и сервы завистливо и восхищенно выглядывают из окон, пока мы идем: «смотрите, смотрите! Идет сама сеньора с младшим сыном, идут наши господа, дай Бог им здоровья! Добрая госпожа наша, да подаст Господь вам всех благ, такая уж вы красавица, и сын ваш, молодой мессир, сразу видно — высокой крови человек…» На паперти к нам угодливо совали обернутые от холода тряпьем руки двое деревенских нищих — хромой Люсьен, которому бревном перешибло обе ноги на строительстве священнического дома, и Жак-Сплошная-Язва, уже лет двадцать болевший отеками, но упорно отказывающийся помирать. Матушка царственным жестом подавала мне мелкие монетки, я величаво опускал их в скрюченные ладони, стараясь не соприкоснуться с Жаком-Язвой пальцами и не перебирать ногами на месте — холодная земля леденила ступни сквозь тонкие подметки. Потом мы входили в тепло натопленную, ярко освещенную церковь, и гордо направлялись на передние места, по пути милостиво отвечая кивками на поклоны. Ведь госпожа моя матушка происходила — хотя и косвенно — все-таки из рода Куси, сеньоров Куси, графов Руси и Перша; она умела держаться величественно, как подобает ее положению, и была еще весьма молода и красива. Самая красивая женщина в округе, вот! Даже полненькая, разодетая священница не могла с ней сравниться.
И сидели мы на передних сиденьях, с холодным достоинством внемля устрашающей проповеди, первыми принимая Святое Причастие и одновременно, слаженно вставая, чтобы поцеловать расписной бревиарий, поднесенный служкою — старшим священниковым сынком, которого отец явственно прочил, вопреки всем каноническим правилам, себе в наследники. И когда я опускался обратно, на жесткую скамью, то если мессир Эд отсутствовал дома больше недели, мне было совершенно не больно сидеть!
В такие дни я был совершенно уверен, что люблю свою матушку.
А в остальные — после проповедей отца Фернанда — часто точил слезы в подушку, уверенный, что я последний грешник и за свое непочитание родителей непременно попаду в ад. И будут меня там бесы стегать по голове, лицу и всему прочему огненными бичами — потому что такова, по описанию нашего кюре, и была темница преисподней, предназначенная для непокорных и своевольных детей. И рассказывая об этом на пасхальной проповеди, отец Фернанд смотрел прямо на меня. На меня!..
Однажды отец Фернанд дал мне ужасную епитимью. Как раз под Благовещение было дело, под Новый Год. Грехи я преподнес исповеднику свои обычные — немного лени, сколько-то зависти приятелю Рено, который был со своим отцом на ярмарке в Бар-сюр-Обе и купил там себе красивый нож в ножнах, и на святого Кириака в Провен тоже хвалился поехать, и купить там настоящий меч. Не без чревоугодия — несмотря на постную пятницу, стащил в кухне корку от солонины, которую очень любил жевать, и в одиночку слопал ее целиком, спрятавшись за сараями. И, конечно же — горы горя, несмываемая смола ненависти.
Еще со днем исповеди не повезло — может, через пару суток я бы уже успокоился и поостыл. Но непосредственно вчера, перед сном, отец так отодрал меня ремнем за сущую безделицу, что я полночи провалялся без сна, ворочаясь от боли и боясь в то же время привлечь чье-нибудь внимание хоть сколько-нибудь громким звуком, а наутро слегка прихрамывал на обе ноги и в церкви вместо того, чтобы сидеть, только подгибал колени. Хорошо хоть, кулаками мне не досталось — хорош бы я был на вид, на праздничной службе-то — с распухшей физиономией! Но раны мои были еще довольно свежи, чтобы исповедь в ненависти к отцу приобрела особенную горячность.
Вот что, поразмыслив, сказал мне отец Фернанд. Вижу я, сыне, ты делаешься неисправимым и коснеешь в грехе. Который раз ты уже исповедуешься мне в непочтении к родителю? А? То-то, я и сам сосчитать не могу. Будь ты взрослым мужем, взял бы я с тебя денежный штраф, да такой, что в следующий раз ты бы трижды подумал, прежде чем отца осуждать — да, он рыцарь гневливый, но в общем-то великодушный, не хуже других, и по праздникам исправно жертвует на церковь. Что с того, что отец родной иногда сына посечет? Он это делает, отрок, ради твоей же пользы. Всех нас в детстве розга не миновала — а для чего? Правильно, чтобы умножить в нас сыновнее смирение и вывести нас в люди. Об этом еще царь Соломон сообщал в Святом Писании — кто жалеет розги для сына, тот не заботится о сыне, а напротив же — его ненавидит. Потому епитимия тебе будет следующая, сыне: пойди и признайся ради великого праздника, чудесного зачатия Господа нашего от Духа Святого, в грехе непочитания своему собственному отцу. Если же он тебя за то накажет — прими сие с кротостью и благодарностью, тогда и от греха своего полностью очистишься.
Я вышел из ризницы в холодном поту. Господи, как же мне было страшно! Я разрывался между страхом перед адом земным и адом посмертным: с одной стороны подстерегали демоны с огненными бичами, до жути натуралистичные, все похожие на отца, все широкоплечие, низколобые — но в общем-то пока лишь эфирные, во время моей плотской жизни не имевшие надо мной особой власти. С другой — был мессир Эд, всего один, и с бичом хотя и не огненным, но вполне материальным. По дороге от церкви до дома я успел семижды семь раз принять решение — и столько же раз от него отказаться. Когда же я поймал на себе мрачно-заинтересованный взгляд родителя — должно быть, ему не понравилось мое сведенное отчаянием лицо — я понял, что не могу. Прости меня, Господи наш, пожалуйста, Тебе же Самому от римлян досталось у столба, Ты знаешь, как мне страшно. Я понял, что покуда жив, не смогу сказать правды мессиру Эду. Разве что через десять лет, когда он совсем постареет и скрючится, а я стану сильным и высоким молодым рыцарем.
Но это я понимал умом, а сердце сообщало, что я никогда не перестану его бояться, что он никогда не постареет, что он и в сто лет останется по сравнению со мной огромным, жестоким, неодолимым. Великаном, который может схватить меня поперек туловища, как ребенок — провинившуюся куклу, и бросить через всю комнату, через весь мир, сломать одной рукой мой хрупкий хребет, отправить в преисподнюю, к своим младшим братьям, чертям. И разве только оттуда, когда нечего будет терять, я смогу крикнуть ему правду — что я ненавижу его, хочу, чтобы он умер, исчез, сгинул, и что я в этом не раскаиваюсь!!
Господи, милая моя, каким же я был жалким глупцом. Даже самому сейчас сделалось жалко убогого мальчика — прошлого себя, который мог бы стать еще хуже, если бы не узнал истинной родственной любви. Любви…