По следам сна - Герман Гессе
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Садитесь, Иоганнес, — начал главный редактор в ободряющем тоне (почти так же он в былые времена обращался к молодым литераторам, а сегодня — к молодым политикам). — Как поживаете? На что жалуетесь?
Глаза Иоганнеса — глаза ребенка на лице старца — были окружены бесчисленными мелкими морщинками и глядели на редактора испуганно и грустно.
— Все то же самое, — произнес он голосом мягким и скорбным. — И становится все хуже, очень скоро последует полный крах. Мне открылись недавно ужасающие симптомы. То, от чего десять лет назад встали бы дыбом волосы даже у среднего читателя, сегодня им не только преспокойно воспринимается в отделе новостей, информации или спортивного очерка, не говоря уже об анонсах, нет, даже в фельетоне, оно просочилось и в передовые статьи; даже для хороших, уважаемых литераторов эти ошибки, эти ужасные обороты и безграмотные выражения стали чем-то само собой разумеющимся, сделались правилом, нормой. В том числе и у вас, господин главный редактор, извините, у вас тоже! Я не хочу повторяться, говоря, что наш письменный язык становится чем-то вроде бедняцкого жаргона, жалчайшего и обовшивевшего, что исчезли все красивые, богатые, редкие и сложные языковые обороты, что уже несколько лет я не могу обнаружить в передовых статьях точного употребления взаимозаменяемых временных форм, как тем более не встречаю ни прекрасных, полнозвучных, благородно построенных и пружиняще шагающих предложений, ни периодов, отличающихся особой чистотой и выверенной, внутренне обоснованной структурой, когда тональность постепенно повышается, а потом элегантно понижается. Я знаю, все это ушло. Подобно тому как на Борнео и всех прочих островах вы истребили райских птичек и королевских тигров, точно так же вы уничтожили и извели все прелестные обороты, все инверсии, все нежные игры и оттенки нашего дорогого языка. Я понимаю, спасти все это уже невозможно. Но прямые ошибки, очевидные, неисправленные несуразности, полнейшее безразличие к основным правилам и логике грамматики! Ах, господин доктор, случается, что по старой привычке предложение начинают со слов «с одной стороны» или «вопреки тому» и какими-то двумя строчками ниже забывают об отнюдь не сложных обязательствах, взятых на себя таким началом предложения, забывают о придаточном предложении, уходят в другую конструкцию, и только самые лучшие перья пытаются хоть как-то избежать скандала, скрывшись за тире или смягчающими кулисами скромного многоточия. Вы, господин главный редактор, знаете, что это тире есть и среди ваших воинских доспехов. Некогда, много лет назад, я его презирал, считал злым роком, но дело зашло столь далеко, что ныне я растроганно приветствую тире, стоит ему появиться; я глубоко благодарен вам за каждое тире, ведь оно как-никак — остаток былого, оно как бы служит знаком культуры, нечистой совести, пишущие прибегают к нему как к сокращенному, зашифрованному признанию в том, что осознают свои обязанности по отношению к законам языка, что в известной мере испытывают стыд и сожаления, будучи вынуждены достойными сожаления обстоятельствами чрезмерно часто грешить против святого духа языка.
Редактор, в течение всей этой речи продолжавший с полуприкрытыми глазами делать разметку, которую он начал до прихода наборщика, медленно поднял веки, остановил свой ласковый взгляд на Иоганнесе и с благожелательной улыбкой, медленно и умиротворенно проговорил, явно стараясь ради старика подбирать формулировки помягче:
— Знаете, Иоганнес, вы совершенно правы, и я всегда в беседах с вами охотно это признавал. Вы правы: язык былого времени, язык изысканный и превосходно отточенный, который два-три десятилетия назад был еще хотя бы приблизительно известен многим авторам и употреблялся ими, этот язык погиб. Он погиб, как погибли строения египтян и погибли системы гностиков, как вынуждены были погибнуть Афины и Византия. Это грустно, дорогой друг, это трагично, — при этом слове наборщик вздрогнул и открыл было рот, желая что-то воскликнуть, но овладел собой и покорно принял прежнюю позу, — но в этом наше предопределение, и мы, согласитесь, должны принять историческую неизбежность, даже самую горькую. Мне уже приходилось говорить вам ранее: прекрасно хранить некую верность прошлому, а что до вас, то я эту верность не только понимаю, но и восхищаюсь ею. Но цепляться за вещи и понятия, осужденные, если угодно, на гибель, неразумно, всему есть свои границы; сама жизнь проводит эти границы, и, если мы хотим перешагнуть их, если мы слишком крепко привязаны к умершему, мы тем самым вступаем в противоречие с жизнью, которая сильнее нас. Я отлично понимаю вас, поверьте мне. Я знаю, вы превосходно владели тем языком, вы известны как наследник этих прекрасных традиций, вы, бывший писатель, должны, разумеется, больше других страдать от состояния заката, от состояния неуверенности, в котором находится наш язык, вся наша былая культура. А то, что вы, наборщик, ежедневно становитесь свидетелем этого заката и, более того, в некотором смысле своим трудом содействуете ему, для вас, конечно, горестно, ноша эта тягостна, — при этих словах Иоганнес снова вздрогнул, и редактор невольно поторопился подыскать иное выражение, — в этом есть нечто от иронии судьбы. Но ни вы, ни я, никто другой изменить ничего не в силах. Мы вынуждены признать ход вещей и подчиниться ему.
Редактор смотрел на столь же детское, сколь и озабоченное лицо старого наборщика с симпатией. Нельзя не признать, в этих постепенно вымирающих представителях старого мира, времени ушедшего, так называемой «сентиментальной» эпохи, была какая-то изюминка, людьми они были приятными, несмотря на свою ранимость. Он мягко продолжал:
— Вы помните, дорогой друг, как примерно двадцать лет назад в нашей стране печатались стихи, частично еще в форме книг, что тем не менее сделалось уже большой редкостью, частично на газетных полосах. А затем, совершенно неожиданно, в сущности, все мы осознали, что с поэзией происходит неладное, что без нее можно обойтись, что она, по сути дела, сумасбродство. Тогда мы заметили и осознали нечто, бывшее до определенного времени тайным и вдруг ставшее явным: что время искусства кануло в Лету, что искусство и поэзия в нашем мире отмерли и что лучше навеки расстаться с ними, нежели тащить за собой всю эту мертвечину. Для всех нас, в том числе и для меня, это явилось горьким прозрением. Но мы оказались правы, не отринув его. Кто желает читать Гёте или нечто подобное, волен читать их по-прежнему, никто ничего не потеряет, если день за днем не станут более появляться горы новых слабых стихов. Все мы смирились с этим. И вы, Иоганнес, поступили так же, отказавшись тогда от вашего поэтического призвания и выбрав обыкновенную профессию, чтобы заработать на хлеб. И если теперь, в вашем возрасте, вы излишне страдаете, работая наборщиком и столь часто вступая в конфликт с традицией и культурой языка, оставшимися для вас святыней, то я, дорогой друг, сделаю вам такое предложение: оставьте этот тяжелый и малоблагодарный труд! Погодите, дайте мне договорить! Вы опасаетесь потерять ваш кусок хлеба? Да нет же, разве мы варвары? Нет, о нужде не может быть и речи. Ваша старость застрахована, и, кроме того, наша фирма — даю вам слово! — назначит вам пожизненную пенсию, так что достаток ваш по сравнению с сегодняшним не изменится.
Он был доволен собой. Это решение насчет пенсии пришло ему прямо во время его речи.
— Итак, что вы скажете? — спросил он с улыбкой.
Иоганнес не сразу нашел силы ответить. При последних словах добродушного хозяина на его лице старого ребенка появилось выражение неописуемого страха, вялые губы совсем побелели, взгляд сделался беспомощным и оцепеневшим. Душевное равновесие он обрел с трудом. Шеф смотрел на него с чувством разочарования. И тут старик заговорил снова, он говорил тихо, испуганно-проникновенно, всей душой стараясь придать своим мыслям выражение верное, неотразимое. На лбу и на щеках появлялись и пропадали маленькие красные пятна, умоляющий взгляд и склоненная набок голова взывали к пониманию и милости, морщинистая худая шея вытягивалась из широкого ворота рубашки, тоже в страстной мольбе. Иоганнес говорил:
— Господин главный редактор, ради Бога, простите меня за беспокойство! Я больше никогда, никогда вас не потревожу. Я ведь всегда приходил с добрыми побуждениями, но я осознаю, что тем самым досаждал вам. Понимаю я и то, что вы не в состоянии мне помочь, что это колесо проехало по всем по нам. Но ради всего святого, не отнимайте у меня моей работы! Вы успокаиваете меня на тот счет, что голодать мне не придется, но я этого никогда не боялся! Я с радостью соглашусь работать за меньшую плату, сил у меня не очень много осталось. Но оставьте мне мою работу, мою службу, не то вы убьете меня!
И совсем тихо, с горящими глазами, хрипло и напряженно продолжил: