Смотрю, слушаю... - Иван Бойко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Вот она что понимает под образованием: кто сколько зарабатывает и как зарабатывает! И как к жизни относится!»
Она обкрутила сковородку и заплакала, глядя на стреляющую зажарку и не замечая, что плачет. Потом услышала прыгавшую по морщинам слезу, подняла подол, вытерла, отвернувшись, глаза и нос, высморкалась и опять подступила к плите — мешала в сковородке.
— А этот из-за чего? — сказала она разбегающимся на ручейки, незнакомым голосом. — Из-за того, что я сказала, что Роза купала в воде с крыгами хлопчика, Васятку, когда они жили тут. Чи вылечить хотела, он у них хворый родился, чи умертвить, чтобы не мучился, чи чтоб болел больше, а она бы сидела возле него дома, на работу не ходила. Не знаю, для чего, а окунала. Хлопчику года ще не сравнялось.
— Ребенка окунала в воду с крыгами?
— Так я ж о чем тебе кажу? Наливает в тазик, прямо с Урупа, с крыгами, они так и тарахтят, и давай умочать голенького, а он аж захлебывается. А теперь — чего ж? — покривленный весь. Я сказала: что ж она, мол, робыть? А он — на меня: «Ты нашу жизнь коломутишь! Ты ненавидишь ее и хочешь, чтобы мы разошлись!» Отделились, и теперь глаз не кажет. — Она закачала головой, держа нож на весу и не замечая мелькавших слез. — Ой, хлопцы, хлопцы! Что вы думаете, хлопцы, так обижаете матерей! — Она качала головой, и слезы мелькали по ее дряблому, морщинистому лицу. Чтобы отвлечь ее от ее боли, я спросил о Труболете: как он там? Говорят, ожил, строится. Неужели, правда?
Она смотрела вниз все с той же своей оледеневшей болью. Потом сказала, не изменив выражения:
— Какая же мать пожелает худа дитю своему?!
Боль в ней была острой и твердой. Я крикнул свой вопрос. Она ответила, все так же не поднимая глаз:
— Да ваш хутор ожил. Там сейчас кирпичные дома строят да все в асфальт забирают. Людям квартиры будут давать. Ваш хутор уже не узнать. — Она, несколько оживилась. Но сейчас же опять запахнулась в себя, в свои слезы, в свое горе. Махнула рукой: — Хутор строится, а старики все равно не нужны и там. Старики все в стардоме.
— О каком вы стардоме говорите? Тетя Маня?
6Она глядела на меня и не тотчас поняла, что я ничего не знаю о стардоме, потом, спустя несколько тяжелых секунд, разочарованно удивилась:
— Так ты, выходит, не знаешь нашей жизни. А я думала, ты все знаешь, та й рассказую. Я говорю о нашем доме для престарелых, о колхозном. Для нас колхоз сгарнизовал стардом. У какогось хапуги отобрали дом, говорят, барбос из барбосов, не за свои деньги построил, так вот у него отобрали, а старикам дали. Там все, кто уже за собой не может доглядать, от кого дети поотказались або у кого нет. Вы ж теперь повыучились, поразбогатели, не хотите, доглядать за своими родителями. Вы ж грамотные, — нажимала она с едва проглядывавшей в голосе иронией и ледяной обидой, — всегда в чистом, в модном, надушенные. А за нами надо ухаживать. И судно, может, подать. И, может, обтереть. И обстирать. У меня вон руки не гнутся от тяпок, от вил да от коровьих сисек. Ну-ка, сколько гамбалили. А вы сразу стали такими. При галстуках. С образованием. — Она мешала в сковородке. Разбегавшийся ручьистый голос ее вторил скворчанию зажарки: — Вы все на веточке снеслись.
О домах престарелых я слышал, читал. Но чтобы дом престарелых был на моей родине — впервые слышу. И тоже: когда читал о стардомах, скажем, в Подмосковье или в Воронежской области, вроде бы даже радовался: «Вот. Заботятся о стариках! Старики в стардомах — как дети в детских садах!» А когда услышал, когда понял, когда почувствовал вот, что эти самые стардома…
— В Отрадной — стардом?
— Так я ж о чем тебе кажу? Там теперь наши старики. Кто не может смотреть за собой. И с нашего хутора. И с Труболета. И с Эстоновки.
— И с Труболета там?
— Так я ж тебе кажу. И с Труболета. И с Эстоновки. И с Отрадной е.
— А с Труболета кто?
— И Полякова. И Щеколдина. И Аржаная. И Сгарская. Многие там.
— Сгарская? Анна Тимофеевна?
— А то ж.
Ужасно было слышать это. И особенно обидно было за Анну Тимофеевну Сгарскую, за бабушку Аню, которая всегда нас угощала яблоками, грушами, сливами, крыжовником, клубникой, смородиной, которой мы мальцами помогали сушить фрукты в их саду и у которой были такие красивые дети — рослые, чубатые парубки, помню, поднимали и переносили зубами мешки с зерном на колхозном току, и дочь Люба, моя ровесница, которой я писал записки, когда жил у бабушки.
— Но у Сгарских три сына и дочь!
— Три сына и две дочки, — поправила тетя Маня, ударяя в слове «дочки» на последнем слоге, — и никому не нужна.
— Я знаю одну дочь. Любу, с которой ходил в школу.
— Ты старшую не знаешь. Она была замужем, на Бахмуте жила, когда вы с Мишкой только нашлись.
— А в чем же дело?
— А в том и дело: пока маленькие были, пока и нужна была, а как стали деньгу огребать да дома строить, так и не нужна.
— Не могу поверить! Не может быть! — восклицал я, вспоминая щедрый сад Сгарских и красавицу Любу, в которую мы все были влюблены.
— Чего ж не может быть, когда все так? — сказала тетя Маня и подложила в плиту поленьев: я забыл подкладывать. — Верь не верь, а так и есть. Три сына и две дочки, а мать в стардоме.
— Боже мой! Что же это делается?!
— А то и делается, что три сына и две дочки и никому не нужна. А сыны даже не приходят. За два года ни один не проведал. Хотя живут рядом со стардомом. Там у каждого такие домины! Да гаражи! А в гаражах — машины, мотоциклы, лисапеты. Как же? Один перед одним стараются. У того есть, значит, и тому надо приобрести. Ночь не спит, думает, как купить, за какого черта; когда же о матери думать? Ой, хлопцы, хлопцы! Не по-людски все это, не по-людски-иии!..
«А ведь она еще и родственница нам, бабушка Сгарская. Дальняя…. По жене дяди Пети… А все-таки родственница… Да! Да! Она еще была на свадьбе у Мурки, в Краснодаре, уже плохенькая, с дрожащим бельмом на глазу», — вспоминал я. Тетя Маня вдруг спросила:
— А мамка ж ваша как? С вами живет? Или отдельно?
На меня точно бы плавилось солнце. Я точно растекался. И не мог, не в силах был глядеть ей в глаза.
— Отдельно. Я было взял… Но как пошло… Жена — на нее, она — на жену. Невзлюбили друг друга — и все, и ничего не сделаешь. Володина жена сразу отказалась и мою разжигала…
— Да они на это мастера. У них это как задача — подкусить да подбить на свою сторону такую ж…
— Володя наш таксист. Вот жена его и боялась, что нам что перепадет.
— Вот я и кажу, иродовы дочки: только бы себе, а тебя оттолкнуть, хоть ты и мать.
— Маме купили времянку. Рядом там. Отделили. Отделили и сами не ужились.
— Да мать мне писала. (Вон оно что: она все знает!) Оно не нужно было ее и трогать. Пускай бы жила себе в станице.
— Да нет, — обиделся я, — с этим я не согласен. Она теперь хоть рядом. Хоть забежишь когда. Или она придет. А то за триста километров: что с ней? Жива ли? Есть ли у нее хоть хлеб?..
— Тут ты, пожалуй, прав, Ваня. («О! Ваня!» — отметил я!) — Она сдавленно, с обидой на свою судьбу и с завистью к моей матери повздыхала; потом, вытерев глаза, посмотрела на меня с желанной, с родственной теплотой, как когда-то, в ушедшем времени, и по-хорошему, по-дорогому радовалась за нашу мать из своей обидной заброшенности: — Хоть когда глазком глянет, и то сердцу легче. Тут ты прав, Ванюшка.
— Конечно, прав. Она хоть на глазах. Если и не придешь, то передадут, как заболеет или что.
— Ой, вы хоть проведуйте ее, хлопцы. Проведуйте и не обижайте. Ой, не обижайте, хлопцы, матерей, не обижайте!
— Мы там у нее дом строим. Уже почти сделали, — похвастал я. — Для Вали.
— Да мать писала. Ты все же молодец. И проведуешь, и помогаешь.
— Да уж куда: молодец! — Мне было ужасно за себя: тоже не очень-то и проведую и не очень помогаю.
— Да нет; ты еще не потерялся. Ты и меня не забываешь. Всегда зайдешь. А Валя у тебя?
— Пока у меня.
— И муж приехал?
— Да приехал. Дал слово, что не будет пить.
— Ох, знаю, какое у них слово, у этих пьяниц. Хлебнешь ты с ними.
— Уже хлебнул. Как приехал, так дети перестали слушаться. Племяш по-за школой ходит. Курят, воруют. У меня сердце барахлить стало.
— Ох, разве ж я не понимаю? Я все это пережила. Я как нагляделась — не приведи и врагу! Я вот боюсь: как бы они там мамку не угробили, как отделятся от тебя.
— Я и сам боюсь. Уже руки протягивает. Лезет с кулаками.
— Вот. Ты хоть наведуйся. А лечить не пробовали? — спросила она через время.
— Говорит: вы больные, вы и лечитесь.
— Вот такой и наш. Бедная Валя. Мне ее так жалко. — Она подняла подол, начала вытирать глаза и качать головой. — А мать… Вы хоть имейте бога: не оставляйте ее. Она столько, бедняжка, пережила, что не приведи никому.
— Знаю, тетя Маня.
— Ой, проведуйте матерей, хлопцы. И не обижайте, не обижайте матерей, хлопцы. Сегодня мы есть, а завтра нас нет, и нигде не купите ни за какие деньги, сколько вы их ни имейте. — И в ее голосе особенно ярко проглянула заглушенная, живая ее обида и теперь особенно засверкала выстраданная, обдававшая холодом и укором, грустная ее ирония: — И нигде не найдете ни с каким вашим образованием, ни с какими вашими машинами. — Она покачала головой, вытерла нос подолом, смотрела перед собой невидящим, обращенным в ее прошедшую жизнь взглядом. — А я молю бога только об одном: чтоб дал по-людски умереть — не в стардоме. — Кривясь в морщинах, она стряхнула слезы качком головы и, сжимая веки, быстро начала толочь картошку в чугунке обтершейся, еще той, качалкой. — Ой, дети, дети! Потеряли вы корни добра! Грех вам непростительный! Когда вы только образумитесь в этой погоне за тряпками да за машинами?.. Ложите на кучу, Терентьевич, — сказала она небольшенькому выгоревшему мужичишке в мокрой серой и тоже выгоревшей рубашке и мокрых рваных парусиновых чувяках, который втягивал во двор мокрую — видно, только с Урупа — дерезину. — Спасибо, Терентьевич. Идите с нами картошку есть. Я нонче припозднилась. Спину ломит — страсть, должно, на непогоду. Еле раскачалась.