Андрей Синявский: герой своего времени? - Эжени Маркезинис
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Страх царит на улицах, и сами люди становятся «орудиями колдовства». В отличие от Синявского, носителя голосов других людей, которые через него обретают новую жизнь и новый смысл, для Сталина народ служил средством передачи его собственного языка – языка порабощения. Люди бормочут «не свои, а чьи-то, внушаемые свыше, затверженные речи, лишь для виду, ради общедоступности, переведенные толмачами на самый примитивный язык…» [Терц 1992, 2: 537].
Синявский освобождался от советской системы и советского менталитета в значительной степени благодаря способности противостоять этому языку, вживленному в него, как и во всех советских граждан, дару отключать эти голоса в голове и настраиваться на собственные мысли и идеи. Синявскому страшно писать (то есть буквально – пером на бумаге) о Сталине, и выход из этой ситуации – перенестись в воображении в залитую солнцем Францию, образ которой позволяет ему сохранить самообладание, когда он создает свой роман.
«Опасные связи» – не попытка оживить Сталина; скорее, автор стремится изгнать его и примириться с той эпохой и ее наследием. Сильнее магии может быть только магия, и Синявский, чтобы все исправить, чтобы получить доступ к другой реальности, призывает сказку: «Понять окружающее как что-то поистине достойное жизни, великое и осмысленное, нам помогает сказка. Ударяясь будто бы в незапамятные времена, в несбыточные события, она твердит нам о реальном. О том, что уже наступило, – только мы слепы. О том, что еще придет, проявится, когда нас не станет» [Терц 1992, 2: 504]. Как он писал в письмах из лагеря, красота – это единственная непреходящая, истинная реальность, и сказка, по своей цветности и яркости, в себе это воплощает [Синявский 2004, 2: 72–75][206]. «Зло <…> характеризуется только лишенностью признака, оно не существует и обозначается черным цветом» [Синявский 2004, 2: 20–21]. Может, поэтому Сталин никогда не предстает в виде живого человека, но появляется как персонаж анекдота или в виде потусторонней газообразной колонны из одного холода, призрака, двойника-грузина. Отчасти, может быть, и потому, что страх сам по себе не позволял столкнуться лицом к лицу с мастером-магом, хозяином и постановщиком зрелища. Синявский, однако же, исключает любые вопросы на эту тему, утверждая, что он интересуется не столько самим Сталиным, сколько его «последствиями». Подчеркивая неуловимую мистику человека, столь бережно культивировавшего эту мистику как источник своей власти, сумевшего целую нацию погрузить в некий массовый гипноз, Синявский показывает, как эта власть продолжилась и после смерти Сталина, преследуя несчастный народ и контролируя его [Синявский 1987: 122]. Даже намека на кавказский выговор плюс усы и трубка, было достаточно, чтобы заставить людей подчиняться, как в рассказе о донжуанствующем студенте-лезгине [Терц 1992, 2: 537].
Юмор – это такая же магическая форма изгнания зла, как и любые торжественные клятвы и ритуалы. В то время как медиум Алла изгоняет Сталина крестом, Синявский делает это своим искусством. В числе таких эпизодов – демистификация Сталина в серии «разоблачений»: мертвое тело, забальзамированное для публичного показа и приведшее к смерти бесчисленного множества людей в дикой давке:
Мертвец, обнаружилось, продолжает кусаться. Ведь это же надо так умудриться умереть, чтобы забрать себе в жертву жирный кусок паствы, организовать заклание во славу горестного своего ухода от нас [Терц 1992, 2: 523].
И через несколько страниц – обычный труп, выложенный «на обыкновенном столе, обращенном на скорую руку в анатомическую клинику, <…> абсолютно вскрытый и физически непоправимый уже, невозможный образ» [Терц 1992, 2: 532]. Далее этот образ сменяется картинкой Сталина в виде Кота Васьки из басни И. А. Крылова, но возвращение в царство сказки и фантазии резко прерывается осознанием того, что всемогущий лидер, как и Волшебник Изумрудного города, является всего лишь фикцией, просто человеком, скрытым за мифами. Сила и таинственность Сталина исчезают, и страх превращается в смех, когда всемогущее некогда чудовище становится «котом в усах» [Терц 1992, 2: 533]. Как и в случае со всадником без головы, если посмотреть свежим взглядом на воображаемое, правда раскрывается, заклятие снимается или, как Синявский говорит в «Доме свиданий», «не обман обманет, а правда, выросшая и настигшая нас благодаря усилиям предупредительно ее обойти, распознав на расстоянии» [Терц 1992, 2: 424].
Сталин – это одно, но как смириться с реальным кровопролитием? Ответ Синявского все тот же: книги. Книги в буквальном смысле, когда от давки на прощании со Сталиным, от толпы, топчущей все на своем пути, его спасает портфель, набитый книгами из Ленинки. И книги в переносном смысле: когда объявляют о смерти Сталина, он идет в библиотеку, к «Сказаниям иностранцев о Смутном времени» в пяти томах: «не из усердия к работе, которую по долгу службы вменялось мне мусолить, но ради созерцания чистых исторических далей, ничего не имеющих общего ни с поприщем моим, ни с современным положением» [Терц 1992, 2: 514]. В каком-то смысле, однако, у Смуты гораздо больше общего «с современным положением». Это жестокий и туманный период, когда смерть правителя оставила вакуум власти, с ожесточенной и беспощадной борьбой различных фракций, эпоха со своими самозванцами и узурпаторами, очевидно параллельно эпохе Синявского. Перенося фантастические и гротескные сцены убийств и пыток из того далекого прошлого в свое повествование, Синявский смягчает настоящее, смотря на него через призму истории.
Книги как таковые дают Синявскому возможность побега:
Хорошая книга, уверен, дает возможность заместить нам бессмысленность жизни. Книга существует где-то параллельно тебе, и чуть вспомнишь о ней – отлегло от сердца. Появился запасной выход [Терц 1992, 2: 515].
Запасной выход для автора – не только в прошлом, но и в мире воображения, в мире слов.
В ночной прогулке по улицам Москвы его сопровождает таинственный «друг», который впервые вошел в его жизнь в 1946 году [Терц 1992, 2: 529]. Сама дата (совпадающая по времени с гонениями Жданова на интеллектуальную и культурную жизнь страны, которые и привели к разочарованию Синявского в режиме) наводит на мысль о связи с Терцем. В несколько наигранном сценарии разговоры с «другом»[207] позволяют Синявскому спроецировать на них внутренний диалог, в котором он связывает свои первые, еще не оформленные, мысли о неповиновения властям, появившиеся в 1946 году, с его решением посвятить себя писательству по мере того, как сталинская эпоха подходила к концу [Терц 1992, 2: 530, 536]. Урок приходит в форме откровения в стиле Достоевского: «Выход – в каждом из нас.