Человек и оружие - Олесь Гончар
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Дома сестра Клава, встретив Марьяну во дворе, сообщила, что ее уже третий день ожидает от Славика письмо.
— Не сердись, что мы прочитали: живой, здоровый…
Марьяна молча зашла в дом и сразу увидела на столе в стеклянной вазе треугольничек письма.
— Да ты что, хворая? — спросила мать, глядя, как она слепо разворачивает письмо.
Склонившись и не отвечая матери, стала читать: «Марьянка, родная моя… Обо мне ты не беспокойся… Пришли мне хоть одну свою улыбку, а я тебе шлю свою уверенность в том, что мы бессмертны…» — и дальше шутка какая-то, дальше не могла уже читать. Упала головой на это письмо, забилась в рыданиях.
Мать и Клава ничего не понимали.
— Что с тобой? Чего ты?
— Славика… Славика уже нет. Он убит!
И будто потемнело в комнате, горе на какое-то мгновение сковало женщин. Потом сестра и мать, сами едва сдерживаясь от слез, принялись утешать Марьяну, успокаивать.
— Может, это еще не так?
— Может, ошибка, это же часто бывает…
— Нет, это правда, правда, — повторяла Марьяна, уставившись невидящим взором в окно, и глаза ее черно застыли в тупом оцепенении. Вдова. Вдова. Нет самого дорогого. Нет и никогда уже не будет Славика. А горе только начинается…
Вскоре Клава собралась на работу, во вторую смену, — оказывается, она уже работает.
Когда Клава ушла, мать присела возле Марьяны.
— Знать, вещало мое сердце, когда смотрела я на вашу свадьбу… Но что ж поделаешь… Не у тебя одной сейчас горе такое… Нужно пересилить, доченька…
— Где тато?
— Батько днюет и ночует на заводе, — рассказывала мать, — они теперь танки делают.
— И я пойду на завод.
— Ой, дочка…
— Пойду, пойду! — повторяла она. — День и ночь буду работать. Только больше бы танков! Тысячи, тысячи танков на них!
И, упав головой на стол, она опять зарыдала.
34«Не нужно было ей об этом говорить. Зачем ей такая правда! — укорял себя в ту ночь Степура, продолжая свой путь в санитарном поезде. — Пускай бы лучше не знала или узнала бы от кого-нибудь другого, от Духновича, например, только не от меня».
Ее крик, крик внезапно раненного человека, до сих пор стоял в ушах Степуры: «Выдумал, нарочно выдумал!..» Неужели она хоть на мгновение могла это допустить, подумать о нем такое?
Правда, она знала Степуру только по прошлому, по тяжелой его ревности, и откуда ей было знать о том переломе, который произошел в Степуриной душе в последнее время? Славикова смерть все перевернула в нем. После всего пережитого Степура смотрел на погибшего товарища взором, уже не затемненным безрассудной ревностью, взором, просветленным и очищенным в горниле общих испытаний. Лагутин, он и только он, был достойным Марьяны, достойным ее любви, только он мог быть ее мужем, веселым спутником ее на всю жизнь. Теперь это было ясно Степуре. Душа Славика, простая и мужественная, его ум, острый и немного насмешливый, его красота, какая-то легкая и светлая, — все это было сотворено природой будто бы для Марьяны, для ее крутоватого нрава, ее диковатой красы… Страшно подумать, но неужели для того, чтобы он, Степура, мог правильно, честно оценить своего соперника, — неужели для этого должна была разразиться катастрофа и должен был погибнуть Лагутин? Вспомнил, как увидел его во время перевязки, увидел прекрасное тело его с ужасной открытой раной… Тело, которое могло бы служить натурой для античных скульпторов, тело Дискобола или молодого Гермеса, таким его знала и любила Марьяна, а тут оно лежало изуродованное, изорванное, в самом своем расцвете обреченное на смерть и тлен. Перемололо в мясорубке войны и выбросило, и не вернется он к Марьяне даже калекой, хотя она и такому, наверное, была бы рада…
Санитарный поезд медленно, но неуклонно отдаляется от фронта. В вагоне готовятся ко сну, сейчас здесь только и разговоров об уколах да перевязках — этим живут тут люди, которые еще совсем недавно были здоровыми, знали и любовь и песни и были отважными в бою, а теперь, как птицы с подрезанными крыльями, только злятся на свою беспомощность или горько высмеивают себя.
Напротив Степуры лежит колхозник Довгалюк с раздробленной, зажатой в лубки рукой. Он был невольным свидетелем сцены на вокзале и все, кажется, понял по их короткому и такому беспорядочному разговору. Когда соседи уснули, Довгалюк подсел к Степуре на постель, заговорил вполголоса:
— Та, которая прибегала к тебе… Она тоже студентка?
— Студентка.
— По какой же она специальности?
— По истории.
— Нелегкая у нее история… Она ему жена была или как?
— Перед самой отправкой на фронт поженились.
— Горячая дивчина, видать, с жаром в сердце, и такое горе постигло… Но пока детей нет, это еще полбеды. Переболеет, перегорит, а там и найдет себе. Вдовье горе такую не согнет, не прибьет. А что ты сказал ей сразу всю правду, это как раз добре, не раскаивайся. Хуже нет, когда люди начинают дурить голову друг другу. Когда моего земляка убило в первом бою, я в тот же день написал его жене, чтобы знала. Пускай наплачется хорошенько, да и начинает думать, как быть дальше, как детей в люди вывести. Ох, дети, дети! Если б не они, легче солдату было бы и смерть принять.
— Сколько их у вас?
— Тройка. У меньшого еще только зубы молочные выпадают — всю весну их на чердак забрасывал, чтобы новые покрепче росли. Не знаю, как там моя теперь с ними…
Довгалюк помолчал, прислушиваясь, как стонет во сне артиллерист на верхней полке.
— Не журись, ты еще найдешь свое счастье, — снова заговорил он, обращаясь к Степуре, — только бы живой остался… Не знакомы вот вы мне, ни ты, ни она, ни тот, третий, и не знаю я всех ваших тонкостей, а все-таки вижу, что было все в вас по-хорошему… А ведь бывает и по-иному. Возвращался в прошлом году хлопец из армии в Тарасовку, соседнее с нами село. Финскую прошел, срок отслужил, и вот домой, где мать его ждет и девушка-невеста. Ночь темная, осенняя, дождь проливной, слякоть, говорили ему на станции: «Погоди до утра, пойдешь, как рассветет». Не послушался. Не терпелось — пошел напрямик, на ночь глядя. В поле, недалеко от села, был колодец старый, обвалившийся, ни сруба в нем, ни воды давно уж не было. И — нужно же случиться такому — поскользнулся в темноте и — бух в колодец! Местность запущенная, хуторок когда-то тут был, но давно уже нету, люди редко сюда заходят: кричи — не докричишься. Однако в один из дней забрел сюда охотник, счетовод артельный. Собака нюхом его навела. Чемоданчик лежит у колодца — солдат, падая, уронил его. «Вытащи!» — просит хлопец. «А кто ты?» — «Я — Андрей Михайлишин, из Тарасовки, демобилизованный». Что же, согласился. Вытащу, кажет. Бросай сюда свою амуницию, ремни. Попробовал связать те ремешки — не хватило, мол. «Сбегаю за веревкой!» Забрал все имущество солдатское, пошел домой да больше к колодцу и не возвратился. А думаешь почему? Девушка, невеста того солдата, перед тем приглянулась счетоводу! Не раз подбивал клин, а она все отказывала. И тут вдруг такой случай. К тому же жаднющий был, даже на солдатское добро позарился…
— А с солдатом что ж?
— Погоди, доскажу. Сидит счетовод дома день, и другой, и третий, а у матери и у девушки уже тревога, бо солдат перед тем телеграмму отстукал: еду, мол! Ждут-пождут, а его все нет. Телеграмму в часть — и там не оказалось. Через какое-то время и счетовод не выдержал, пришел в сельсовет да сам все и рассказал. Не все, конечно, как было на самом деле: во время охоты заглянул-де в колодец, обвалившийся, кулацкий, увидел там мертвого человека… Видно, упал, силился выбраться, землю руками царапал, но — где там, глубоко… Пошли всем селом, вытащили беднягу. Мертвый-то он мертвый, босой и без ничего, да только в нагрудном кармане гимнастерки записка, как от живого! А в ней все и рассказано: как шел ночью, как упал в колодец, как такой-то на него наткнулся и, обманув, бросил… Вот как еще бывает.
Слушая его, Степура воочию представил себе ту ночь, и красноармейца в колодце, и то, как счетовод к нему пришел вслед за собакой, а потом ушел и не вернулся… Оказывается, в жизни случается еще и такое… А разве ты тоже не стоял какое-то мгновение над подобной же бездной, хотя и выглядела она иначе? Но ведь ты победил, ты раздавил в себе того минутного зверя и дал простор человеку, и человек вынес из боя на себе товарища и готов был, рискуя собственной жизнью, под пулями нести его тысячу верст, чтобы потом встать с ним перед любимой: «Вот тебе твое счастье, Марьяна. Я принес, я добыл его для тебя из огня, тебе отдаю и ничего не требую взамен!.. Нес, но не донес, и не моя в том вина. Вместо счастья весть черную тебе принес, горя столько, что его хватит на всю жизнь». Что она думает там сейчас, в эту первую вдовью ночь? Разве не в такие ночи, не от такого горя становились девчата в песнях тополями в поле, вырастали кустами красной калины из той земли, где казацкое белое тело лежит?