Том 2. Два брата. Василий Иванович - Константин Станюкович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Я ушибся.
— Ушибся? Когда ушибся? Ты, Лаврентьев, уже врешь? Вижу — дрался! С кем ты дрался?
— Я не дрался, я ушибся.
Селедка пристально взглянул на Гришу, едва заметно улыбнулся и, потрепав его по щеке, проговорил, отходя:
— Смотри, Лаврентьев, вперед так не ушибайся… Ведите роту! — обратился он к дежурному офицеру.
Рота пошла в столовую. Жучок одобрительно подмигнул своему новому другу. И за столом поступок новичка вызвал всеобщее одобрение. Все находили, что новичок совсем молодец.
Несмотря, однако, на первые свои успехи и на дружбу, которую оказывал ему Жучок, Гриша все-таки тосковал первое время в корпусе, нередко вспоминая няню, кучера Ивана, маленьких своих друзей, отца дьякона и раздолье деревенской жизни.
Корпусная жизнь со всеми ее обычаями казармы — мальчик поступил в 1852 году, когда солдатчина была в большой моде в морском корпусе, — первое время очень смущала Гришу, привыкшего к простору полей, шуму леса и забавам деревни. Тесно и скучно казалось ему в ротной зале, негде было разгуляться, нельзя было с отцом дьяконом насвистывать птиц, запрячь с Иваном лошадь, а главное — не было Арины Кузьминишны, которую так сильно любил мальчик, и он первые дни очень тосковал, несмотря на старания доброго Жучка развлечь своего нового друга. Он добросовестно выучил его многим кадетским штукам и фокусам, которые, по уверению Жучка, составляли секрет немногих; он предлагал даже Лаврентьеву по вторникам и субботам, когда на третье блюдо давали слоеные пироги с яблоками, меняться пирогом на «говядку», убежденный, что яблочный пирог значительно повлияет на расположение духа Лаврентьева, но, однако, Гриша все-таки тосковал, к изумлению веселого и забавного Жучка. Он заметил, что Лаврентьев, ложась спать, всегда закрывает лицо одеялом и даже не хочет толковать о «домашнем», говоря, что хочется спать. «Уж не ревет ли Лаврентьев?» — заподозрил Жучок и решился обследовать это обстоятельство. Однажды, когда в спальне была тишина, все мальчики спали, Жучок осторожно поднялся с постели, незаметно подошел к кровати Лаврентьева и услышал тихий плач. Жучок тихо подтолкнул своего друга и произнес голосом, полным участия:
— Это я! Жучок!.. Отчего ты, Лаврентьев, скрытничаешь? Разве мы не друзья?! Чего ты плачешь? Не нравится, что ли, в корпусе?
— Нет, не нравится. То ли дело в деревне.
— И мне прежде не нравилось, а теперь ничего себе. Прежде, Лаврентьев, так домой хотелось… Ты, видно, по матери скучаешь? — осторожно спросил Жучок, присаживаясь к кровати.
— У меня, Жучок, нет матери. Она давно умерла.
— Это нехорошо! У меня мать есть, она мне пишет письма. Так если, ты говоришь, у тебя нет матери, так о ком же ты скучаешь, Лаврентьев? Может быть, об отце?
— Отец с нами не жил.
Худощавое, тонкое личико черномазого мальчика выражало участие. Он покачал головой и, вздрагивая от холода в одной рубашке, продолжал:
— Не жил? Так у кого же ты жил?
— У тетки.
— Видно, тетка-то добрая?
— Нет, злая.
— Злая? — изумился Жучок. — Так о ком же ты скучаешь?
Гриша колебался открыться другу, он знал, что Жучок, при всех его хороших качествах, иногда любил поднимать на смех, и боялся, что друг его не с должным сочувствием отнесется к его деревенским друзьям, а это было бы очень больно любящей душе мальчика. Однако потребность вылиться пересилила эту щекотливую боязнь деликатного чувства.
— Ты не станешь, Жучок, смеяться и никому не скажешь?..
— Отхлещи меня, Лаврентьев, пять раз по роже, если я скажу кому-нибудь слово!
После такого торжественного заверения Гриша вполне открылся своему другу, и у него стало гораздо легче на душе. Он уже не плакал и вполголоса объяснял Жучку, как следует отыскивать птичьи гнезда, как отец дьякон отлично насвистывал птиц и как Иван давал ему запрягать лошадь. С большим сочувствием слушал Жучок своего друга. Он полюбил Гришиных деревенских приятелей, негодовал на тетку и взял слово с Гриши, что тот познакомит его с няней. В свою очередь и Жучок счел долгом открыться Грише и посвятить его в свои домашние дела. Он рассказал ему, что отец его в дальнем плавании, а мама живет в Коломне с двумя маленькими сестрами и что мать очень его любит. Есть у него и тетки, но они — очень хорошие тетки, зато няни у него такой, как у Лаврентьева, нет. Мальчуганы долго еще болтали о «домашнем» и, прощаясь наконец, дали торжественную клятву в неизменной дружбе.
Прошел месяц, и маленький Гриша совсем свыкся с новым положением; его уже не тянуло в деревню. Новая жизнь охватила его новыми интересами. Скучно ему бывало по воскресеньям, когда товарищи его уходили по домам, а он оставался в корпусе, но вскоре приехала в Петербург няня и навещала своего любимца по воскресеньям.
Почти безвыходно провел Лаврентьев годы учения в морском корпусе, и корпусная жизнь того времени, конечно, не осталась без хорошего влияния на закалку его характера, хотя мало способствовала умственному развитию. Учился он так себе, не дурно, но и не хорошо. Вообще Лаврентьев не выдавался ни способностями, ни умом, ни быстротой соображения; все ему давалось с трудом, ум его работал тяжело… В кругу товарищей он пользовался любовью и уважением за прямоту и истинно рыцарский характер. Если Лаврентьев находил какой-нибудь поступок нехорошим, это значило, что и в самом деле поступок был нехорош; все знали, что Лаврентьев не покривит душой, не обидит слабого, не выдаст товарища. Он всегда был грозой обидчиков и шпионов и в таких случаях пользовался своей физической силой. В пятнадцать лет Лаврентьев был заправским кадетом старого времени. Он мог съесть на пари двадцать пять блинов, был отличным по фронту, любил патриотические стихотворения, считал за позор быть штафиркой*, старался говорить басом, презирал «француза» (так звали французского учителя), стригся под гребенку, выносил розги стоиком и для закалки, вместе с двумя такими же, как он, кадетами, ходил ночью на Голодай, для испытания своей храбрости. Он напускал на себя грубость, гордился хорошо развитыми мускулами, мечтал о военных подвигах и преодолении разных опасностей. Жизнь моряка манила его. Если к этому прибавить, что наружность его не переменилась к лучшему — в пятнадцать лет он был плотным, неуклюжим, угловатым и застенчивым подросткам с красным, некрасивым лицом — и что манеры его далеко не отличались изяществом, то читатель поймет, что недаром в корпусе Лаврентьева звали «Медведем». Когда в семнадцать лет Лаврентьев был произведен в офицеры, то он все-таки оставался таким же неразвитым малым, как и был. О литературе он не имел никакого понятия, ничего не читал и тотчас же по выходе из корпуса ушел в кругосветное плавание, мечтая о карьере моряка. С Жучком Лаврентьев остался по-прежнему закадычным приятелем, хотя с годами разница между ними делалась все больше и больше. В то время, когда Лаврентьев остался старым кадетом, Жучка уже коснулись веяния шестидесятых годов, и он в последние два года корпусной жизни кое-что почитывал и мечтал об университете. Когда приятели сделались офицерами, то Жучок однажды объявил Лаврентьеву, что он окончательно решил бросить службу и поступить в университет. Лаврентьев покачал головой и не одобрил намерения друга.
— Опять за книги? И охота тебе в студенты! То ли дело офицером!..
— Ты чудак, Лаврентьев… Ты все меня не понимаешь… Не тянет меня служба. Жаль, что ты со студентами не знаком… Они не то что мы…
— А что же они?
— Они образованные…
— И черт с ними!.. — обрезал Лаврентьев. — Моряку не нужно знать разные глупости… Наше дело — поддерживать честь флага и умереть с честью. Ты помнишь, как сказал Нельсон: «Надеюсь, каждый исполнит долг свой!..»* Вот наше дело… Это жизнь настоящая, а то каким-нибудь чиновником или учителем… Мерзость!
— Кому как…
— Отец разве позволяет тебе в отставку?
— Нет, — отвечал Жучок.
— Так как же ты? Разве хочешь против воли отца?
— Я попрошу его, а не согласится — что делать!
Друзья задушевно простились, когда Лаврентьев уходил в плавание, и обещали друг другу писать. Горячо обнялись они; каждый мечтал о будущности с надеждой в сердце: Лаврентьев мечтал о карьере моряка, хотел выработать из себя морского волка, бравого морехода, поддерживающего честь флота, а Жучок, напротив, жаждал иной деятельности.
Если веяние шестидесятых годов осталось вначале без влияния на Лаврентьева, то тем сильнее оно коснулось его впоследствии. Заграничное путешествие было первым толчком, заставившим его подумать, что в России не все лучше, чем в Европе. Сравнение лезло в глаза, и Лаврентьев, бывший в те времена ультрапатриотом, невольно задумывался. К тому же беседы в кают-компании образованного и сведущего молодого врача, плававшего вместе на корвете, производили свое действие. Все это было совсем ново для Лаврентьева; речи, доселе никогда им не слыханные, действовали на него сильно, хотя он и не поддавался им сразу, а, напротив, старался противостоять им. Доктор был очень порядочный человек, и скоро Лаврентьев сошелся с ним. Он стал читать. Новый мир идей понемногу стал открываться перед ним; статьи Добролюбова и другого известного писателя* произвели на молодого человека потрясающее, ошеломляющее впечатление. Голова его сильно работала в это время, и прочитанное находило отклик в горячем его сердце. Заглохшая было детская любовь к мужику пробудилась в нем с новой силой и уже сознательно… Матрос напоминал ему мужика с его бесконечным горем. Воспоминания детства, просветленные сознанием, наполняли благодарностью горячее сердце, жаждавшее случая отплатить за добро. Когда теперь он припоминал прошлое, ореол героя отца потухал в его глазах. Медленно, не без борьбы спадала пелена с духовных очей молодого человека, и когда через три года он вернулся из кругосветного плавания в Россию, то не мечтал уже более о славе, о подвигах, о карьере. Другие мысли, другие стремления охватили его.