Ориентализм - Эдвард Вади Саид
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
До сих пор мой обзор был довольно общим. Каковы же типичные опыт и эмоции, которые сопровождают как научные достижения ориентализма, так и политические завоевания, которым ориентализм способствовал? Во-первых, разочарование, от того, что современный Восток совсем не похож на тексты. Вот что писал Жерар де Нерваль Теофилю Готье в конце августа 1843 года:
Я уже потерял, царство за царством, провинция за провинцией, самую прекрасную половину вселенной, и скоро не буду знать места, где нашлось бы прибежище моим грезам; но более всего я сожалею о Египте, он изгнан из моего воображения, теперь, когда я с грустью поместил его в своей памяти[428].
Это слова автора великого «Путешествия на Восток». Сетования Нерваля – общая тема романтизма («преданные грезы» – так это охарактеризовал Альбер Бегин[429] в сочинении «Романтическая душа и мечта») и путешественников по библейскому Востоку, от Шатобриана до Марка Твена. Любое непосредственное столкновение с реальным Востоком иронически комментирует завышенные ожидания – как в стихотворении «Песнь о Магомете» Гёте или в «Прощании аравитянки» Гюго. Память о современном Востоке спорит с воображением и вновь отсылает к воображению как к тому, что предпочтительнее для европейского восприятия, чем реальный Восток. Для человека, который никогда не видел Востока, как Нерваль однажды сказал Готье: «Лотос – это всё еще лотос, для меня же это – подобие лука». Писать о современном Востоке – это либо брать на себя печальную обязанность демистификации образов, взятых из текстов, либо ограничиваться Востоком, о котором Гюго говорил в своем первоначальном предисловии к «Восточным мотивам», то есть Востоком как «образом» или «идеей», символом «своего рода всеобщих предубеждений»[430].
Если поначалу личное разочарование и общая озабоченность исчерпывающе описывают чувства ориенталиста, то затем за ними следуют некоторые другие, более привычные мысли, чувства и ощущения. Разум учится отделять общее восприятие Востока от специфического переживания его; каждое идет, так сказать, своим собственным путем. В романе Скотта «Талисман» (1825) сэр Кеннет, рыцарь Спящего Леопарда, сражается с сарацином где-то на окраине Палестинской пустыни; когда крестоносец и его противник, на самом деле – переодетый Саладин, вступают в разговор, христианин обнаруживает, что его мусульманский противник не так уж и плох. Но всё же отмечает:
Я так и думал… что твой ослепленный народ происходит от этой нечистой силы: ведь без ее помощи вам не удалось бы удержать в своих руках святую землю Палестины против такого количества доблестных воинов Господних. Я говорю не только о тебе самом, сарацин, но вообще о твоем племени и религии. И странным мне кажется не то, что ты, должно быть, происходишь от лукавого, но то, что ты кичишься этим[431].
Сарацин действительно хвастается тем, что ведет свою родословную от Иблиса, мусульманского Люцифера. Но действительно любопытен не тот неубедительный историзм, с помощью которого Скотт делает сцену «средневековой», позволяя христианам нападать на мусульман теологически, чего европейцы XIX века уже не делали (хотя порой случалось и такое); скорее, это снисходительная высокомерность осуждения целого народа «вообще», смягченная ледяным «я говорю не только о тебе самом».
Скотт, однако, не был знатоком ислама (хотя Г. А. Р. Гибб, который был им, хвалил «Талисман» за понимание ислама и Саладина[432]) и позволял себе значительные вольности в отношении роли Иблиса, превращая его в героя для правоверных. Познания Скотта, вероятно, проистекали от Байрона и Бекфорда, но здесь нам достаточно отметить, насколько сильно общий характер, приписываемый Востоку, мог противостоять как риторической, так и экзистенциальной силе очевидных исключений. Это похоже на то, как если бы, с одной стороны, существовала некая корзина под названием «Восток», в которую бездумно сваливали бы все авторитетные, анонимные и традиционные западные подходы к Востоку, в то время как, с другой стороны, в соответствии с анекдотической традицией повествования можно было бы тем не менее рассказывать об опыте пребывания на Востоке и общения с Востоком, который с этой, в общем полезной, корзиной ничего общего не имеет. Но уже сама структура прозы Скотта демонстрирует более тесное переплетение одного с другим. Поскольку общая категория заранее предлагает конкретному экземпляру ограниченную территорию, на которой он может действовать: каким бы сильным ни было конкретное исключение, как бы ни был способен отдельный восточный человек выйти за пределы ограничивающих его пределов, он в первую очередь восточный, во вторую – человек и, наконец, снова восточный.
Такая общая категория, как «восточный», способна к весьма разнообразным вариациям. Увлеченность Дизраэли Востоком впервые проявилась во время поездки на Восток в 1831 году. В Каире он писал: «Мои глаза и ум всё еще ослеплены величием, столь мало согласующимся с тем, как мы его изображаем»[433]. Всеобщее величие и страсть вдохновляли на возвышенное понимание вещей и на нетерпимость к реальной действительности. Его роман «Танкред» насквозь пропитан трюизмами о народах и географии; всё дело в народе, утверждает Сидония, и настолько, что спасение можно найти лишь на Востоке и лишь среди его народов. Там, к примеру, друзы, христиане, мусульмане и евреи запросто ведут задушевные беседы, потому что – тут кто-то острит – арабы – это просто евреи на лошадях, а в душе они все – восточные люди. Соответствия выстраиваются между общими категориями, а не между категориями и их содержанием. Восточный человек живет на Востоке, он живет в восточной непринужденности, под властью восточного деспотизма и чувственности, проникнутый чувством восточного фатализма. Такие разные писатели, как Маркс, Дизраэли, Бёртон и Нерваль, могли вести между собой длительную дискуссию, используя все эти общие