По обе стороны Стены - Виктор Некрасов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В то же утро — это был праздник, День Независимости, — на главной нашей Мэйн-стрит, возле беленькой методистской церкви состоялся аукцион. Тоже зрелище. Я две пленки израсходовал. В дикую жару, обливаясь потом, под тентом, под зонтиками, в собственных, привезенных шезлонгах, не меньше сотни молодых, пожилых и очень даже пожилых людей обоего пола интересовались и волокли потом в свои длиннющие лимузины какие-то столики, этажерки, торшеры, старые телевизоры, а один парень, надрываясь, тащил пятипудовую, не меньше, гирю… А аукционер; живописнейший, подтянутый старик в ковбойской шляпе, плюя на жару, бодро выкрикивал непонятные мне слова, тыкал пальцем во все стороны, пока палец этот не застывал на какой-нибудь весьма пожилой даме с голубым перманентом и в розовых штанах, захотевшей приобрести четыре картины с якобы швейцарским пейзажем, гипсовый бюст Линкольна, утюг и кофейную мельницу. А подбежавший тут же вихрастый веснущатый внук погрузил всю эту рухлядь в сверкающий никелем «Шевроле»…
И почему этих людей — таких приветливых, симпатичных, доброжелательных, пусть иногда смешных — почему их так не любят? Во Франции, в частности. «Ами гоу хоум!» Американцы, убирайтесь домой! Сколько таких надписей видел я в Париже, и в Бонне, и в тихом, с колокольным перезвоном, Ассизи святого Франциска — там, на холме, у седых стен средневекового замка, соорудили даже какие-то гигантские щиты с изображением черепа в американской каске.
Почему? Ведь американцы всем помогают, всех содержат, кормят, даже недругов своих (белый, как вата, хлеб и какао знаменитой благотворительной АРА, подкармливавшей нас, полуголодных детей двадцатых годов и послевоенная незабвенная свинотушенка, а до этого танки «Шерман», «Аэрокобры», «Студебеккеры»…) И не только кормят, а и кровь проливают, американские танки первыми вошли в Париж. Вспоминают сейчас Хиросиму, можно было, мол, и без нее обойтись, осуждают за Сальвадор, а о лэндлизе, о потопленных конвойных судах, о погибших за тридевять земель от своих оклахомских или вермонтских жилищ американских парнях забывают. А ведь они не только, свою, но и нашу хату защищали в джунглях островов Индийского и Тихого океана. Не только мстили за Пирл-Харбор, нам помогали. В Сталинграде мы питались все той же свинотушенкой и апельсинами из Калифорнии — да-да, было и такое! — а как-то даже доставили партию американских противопехотных мин, которые мы с опаской изучали, инструкцию где-то затеряли…
И вот ругают. «Гоу хоум!» Правда, не мы, не русские. Здешние, в том числе и трое на вермонтской травке. Мы возмущались, огорчались, хвалили, забавлялись, вспоминая всякие милые мелочи. Ругали только американскую почту — посылочка с забытой в Нью-Йорке записной книжкой шла целую неделю, подумать только! — и стрижку травы — это ужас! У американцев это мания, все время стригут. Вот и сейчас рычит эта чертова машина на соседнем участке, будь она проклята. Ну и признаюсь, включились во всеобщий хор русских, осуждающих американский безвкусный хлеб. То ли дело наш московский ржаной или пеклеванный, или арнаутка, а украинская паляница?
Остальное же все нравилось. Даже наши судьбы — расставались, казалось, навсегда, а вот и встретились, и где, в американской «глубинке», в Вермонте, о существовании которого я, например, узнал только когда поселился в нем писатель, которым мы гордимся.
Гордимся и в чем-то осуждаем.
Нет, — «работа не волк, в лес не убежит» — не его девиз, знаем, но не лишает ли он себя многого, что так нужно не только писателю, но и человеку? И помогает жить. «В поезде и поговорить можно, с интересными людьми познакомиться…» А почему бы не воспользоваться здешним пыхтящим, где никаких майоров с пол-литрой, а веселые проводники? Послушать милых девочек, поющих Окуджаву и Новеллу Матвееву про штат Миссури, сходить на вечер, где американские ребята хлопают Науму Коржавину — он им почему-то понятнее Маяковского. Или вечером у «Папы Джона» посидеть, попить пивца с теми же ребятами, которых ты днем чему-то учил, рассказывал, как трудно и важно быть писателем в нашей стране. А сейчас за кружкой пива, закусывая остреньким вермонтским сыром, понять, наконец, зачем же они учат русский язык. Да просто нравится им все русское. И может быть, не так Пушкин и Достоевский, который им интереснее, чем Толстой — «Но ей-Богу, «Войну и мир» прочту!» — или судьба Пастернака, Мандельштама, и не выдержавших всего Есенина и Маяковского — а я им еще и про Фадеева и Шпаликова, таких разных — а то, что кто-то из них побывал уже в Москве, во многое, во многих влюбился, а многого, увы… Вот и объясняешь им про это второе многое…
(Я не читаю им лекции, я веду семинар. Это значит, что я могу им рассказывать все, что влезет в голову. И я рассказываю о том, чего нет в учебниках, ни советских, ни здешних, о писателях, с которыми встречался, хороших и плохих, талантливых и бездарных, пьющих и непьющих… Но об одном из них, очень хорошем, очень талантливом и очень пьющем, я им так и не рассказал. И не только потому, что я с ним никогда в жизни, увы, не встречался, а потому что понять, о чем он, этот хороший, талантливый и крепко пьющий писатель пишет, американский, и вообще западный, читатель не сможет никогда. Никогда! Я говорю о Веничке Ерофееве, авторе одной только книги «Москва-Петушки», возможно, одной из самых глубоких и трагических книг современности. О! Как юмор бывает и глубок, и трагичен!)
И все это, оказывается, им интересно, моим двадцати-двадцатидвухлетним ребятам, у которых отцы богачи, а у других — нет. Но глядя на них никак не поймешь, кто чей отпрыск — одинаковые. И разные! Натан Лонген, из Миннесоты (детство — Африка, отрочество — Новая Зеландия, затем год в Ленинграде, а сейчас опять Новая Зеландия, везет зачем-то туда бабушку), Джон Рунд, пишущий доклад «НЭП и советская литература», седьмой в своей семье (папа пережил Пирл-Харбор, воевал на Тихом океане, в Корее, тридцать лет в армии), а Натаниель Харроу — биржевый маклер из Флориды, я до сих пор о них только в книжках читал. Альберти Гонзалес, испанец, приехал сюда из Мадрида, одно время работал в Москве, в посольстве, расположившемся в ампирном, с колоннами, доме Кропоткина в двух шагах от Института Сербского. А эта маленькая черноволосая девочка — китаянка из Камбоджи, родителей ее убили в джунглях. Оказывается, только что прочитала мою «Киру Георгиевну»… По-русски? По-русски! И все поняла! Где непонятно — есть русско-китайский словарь. А как тебя зовут? И ответила мне с веселенькими косенькими глазами девочка — зовут меня Кира…
Господи, как все это интересно. И ругаю себя только, что мало их знаю. Не только этих, вообще американцев. Язык, язык! Да и не та уж бойкость, что в двадцать-тридцать лет. И организованность меньше, чем хотелось бы. А в общем, не объять, конечно, необъятного. Единственное оправдание. Но стремиться к этому надо. Потом кусать будешь локти. Как делаю это я, в прошлом архитектор, не видавший ни Суздаля, ни Владимира, ни Пскова, ни Новгорода — всегда успею! А вот и не успел. И до Михайловского, подумать только, до Михайловского не добрел, не дотянулся…
Ловить надо! Не прозевать, ловить!
Ни дня без строчки! Ой ли… Бесстрочечный день отнюдь не измена долгу. Ох, каким обилием можно его заполнить! И книгами, и людьми. О нет, это вовсе не отдых, не отказ от главного. Ведь даже отдыхая в «Робертс-холле», здешнем студенческом клубе и глядя на развлекающихся Джонсов, Брайанов и миловидных Дженнифер, ты все время думаешь — о, Господи, ну почему наши Вовки и Светки этого лишены — воли, свободы, раскованности? Все это надо видеть, знать, хватать, ловить на лету! Пока есть силы, пока не пропало желание. А пропадет, это уже начало конца…
* * *Неожиданный вышел финал. С нравоучениями, поучениями, столь не свойственными, казалось бы, мне. Вот куда завела меня, не ведая того, Виктория…
И опять параллели. Как не похожи эти два автора, один, придумавший Викторию, другой — Матрену. Но в судьбах в чем-то схожи. Обоих отвергли за предательство. Одного народ, другого власти. Одного судили за действительную измену, другого наказали дважды — сначала за доверчивость (не прочтут, мол, цензурные девочки крамольного письма другу), потом за правду. И стал он «литературным власовцем», изгнанником. Не только из страны, из всех учебников, энциклопедий изгнали. Не было такого — и все!
Солнце зашло. Мы оседлали своего «Форда», он же «Бамбл-би» — «Шмель», на радиаторе крохотное изображение этого воспетого русским композитором насекомого, и поехали восвояси.
Проезжая мимо речки, она тут же вьется, Блэк-ривер — Черная речка (ассоциации, ассоциации!) — мы остановились, омыли ноги, посидели на камнях, и один из них, поменьше, поблескивающий какой-то слюдой, я взял себе на память. Сейчас здесь, в Вермонте, он лежит на столе, служит мне пресс-папье, а в Париже положу рядом с гамсуновским, на книжную полку…