Воспоминания о Корнее Чуковском - Коллектив авторов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Не пойдет! — категорически заявляет Чуковский.
Почему не пойдет? Не напечатают? Но я пока не собираюсь печататься (Лермонтов тоже не спешил издаваться). Корней Иванович ничего не объясняет, а меня уже гложет смутный стыд за эту строфу. Ведь ее можно понять и так: беда возвеличивает человека, а радость делает его ничтожеством. Да и вся строфа какая-то книжная, надуманная.
— Вот где начинаются стихи, — предлагает Чуковский:
В бой провожая сына своего,Как горестно седая мать рыдает,Но за святую Родину егоДрожащею рукой благословляет.
— Ну-ка, ну-ка, — волнуется Корней Иванович. — Куда он поведет стихотворение?
Как детям тяжело любимого отцаУтратить навсегда еще в начале жизни,Но и они напутствуют бойца:«Иди, отец, и верен будь отчизне!»
— Именно туда, куда надо, — с удовлетворением сообщает Чуковский словно бы опять не мне, а какой-то невидимой аудитории. — Как это верно! Взрослый сын, молодой отец уходит на смерть. И остаемся, — Чуковский наклоняется ко мне, — мы с вами, дети и старики.
И он идет, покинув милый дом…
Корней Иванович несколько раз трубным голосом повторяет:
— «И он идет!» Бог мой, он и это умеет! «И он идет!»
Ему интересно, кто сейчас мой самый любимый поэт. Им оказывается Джордж Гордон Байрон в переводах П. Козлова и О. Чюминой. (Не могу понять, почему я не назвал Лермонтова. Вероятно, по той же причине, по какой иногда стесняются назвать имя любимого человека).
— Он обращает внимание на переводчиков! — ликует Чуковский. И рассказывает, что в 1906 году, когда его, юного редактора сатирического журнала «Сигнал», должны были упрятать в тюрьму, Чюмина была в числе тех, кто внес за него крупный денежный залог. — Да, Чюмина, Чюмина, — повторяет Корней Иванович, листая мою тетрадку. (Я-то думал, что следую великому Байрону, а на самом деле подражал еще и П. Козлову, и О. Чюминой, и Корней Иванович это углядел).
Чуковский спрашивает, кого из старых русских поэтов я знаю и люблю, читал ли я Ивана Козлова или, скажем, Баратынского.
— Да, я их читал, — складно, как на экзамене, отвечаю я. — Отдельные стихи Евгения Баратынского и Ивана Козлова я знаю по книге «Поэты пушкинской поры» с комментариями Орлова и Цезаря Вольпе.
— Он прирожденный литератор! — констатирует Чуковский для своей невидимой аудитории. — Он читает комментарии! Он знает, кем они сделаны! — И победительно озирается: теперь аудитории нечего возразить.
Правда, я иногда рифмую «восходит — бродят» или «восклицаньем обещанья». Это и без того бедные рифмы, и Чуковский умоляет меня в дальнейшем хотя бы согласовывать их в роде, числе, падеже.
Сворачиваем на тенистую улицу Гоголя. За зданием Театра музыкальной комедии, где перед кассами толпятся девушки и убежавшие из госпиталя раненые в пепельного цвета халатах. Корней Иванович останавливается, и мы любуемся плакучей березой, похожей на фонтан из белых в темную крапину струй и сверкающих темно-зеленых брызг. Если береза может принять такой удивительный вид, то почему бы на ней в один прекрасный, самый прекрасный день не расцвести розам?
Гоголя, 56. Белый двухэтажный дом. Шумный, пыльный двор. В углу дверь в комнату, где живет семья Чуковских. В другом конце дома вход в кабинет Корнея Ивановича. Чуковский приглашает меня завтра же постучаться в ту или другую дверь…
Дальше все теряется в каком-то блаженном тумане…
Я решился прийти только через неделю. Чуковский разделил со мной обед в кабинете (пустая комната, где был обжит только один угол у окна: стол, тахта, полка со старыми книгами и новыми папками). Мы ели суп из кормовой свеклы прямо за письменным столом. Корней Иванович отодвинул в сторону старое издание своих «Рассказов о Некрасове» и рукопись перевода узбекского богатырского эпоса «Алпамыш» (ее принесли на рецензию). Он на минуту раскрыл рукопись и прямо-таки полакомился внутренними рифмами, которых тут было в избытке.
Потом тихо и бережно он тронул темы, на какие я беседовать не собирался, — спросил о быте нашей семьи, о нашем бюджете, рационе, гардеробе. Это было на него не похоже. Как я успел заметить, Чуковский говорил с людьми сразу о стихах, о книгах, без всяких там «как поживаете?» (это мне бесконечно нравилось). Но тут у него была какая-то своя цель.
Корней Иванович сказал, что с ним сейчас живет четырехлетний внук Женя, скоро он нас познакомит. «Мой сын Боба, Женин отец, — Чуковский подбирает слова, — он был… до войны он был инженером».
И начал называть меня на «ты». Неловкость исчезла. Рассказываю о маме, работнице текстильного комбината, о брате Диме, о Калуге, об отце, о том, как мама в кинотеатре «Хива» видела хронику и там был командир, очень похожий на моего отца.
Приходит Квитко, и мы идем гулять.
— В прошлый раз вы были с орденом, — вырывается у меня.
— Вот что волнует молодежь! — улыбнулся Квитко.
И начал рассказывать свои замыслы. Он хочет написать для детей стихи про затемнение. Огни — пленники войны, узники в своих одиночках. Их никто не видит. Но придет день победы, и огни освободят. То-то будет радость!
Мы ходим по улицам, разговариваем. Чуковский и Квитко обращаются то друг к другу, а то и ко мне. Но я ничего не помню, кроме ощущения счастья, кроме каких-то ворот, возле которых мы постояли, любуясь пирамидальными тополями, их лохматыми стволами, круто уходящими ввысь. Ни слова о пустяках, ни слова просто так. И стихи, стихи, стихи…
Даже чувство избранничества, даже мечты о славе как-то поутихли и волнуют меня гораздо меньше. Только бы стать или остаться таким, чтобы эти люди всегда были мне рады и брали меня с собой. Идя с ними, я ухитрился даже посочинять: Липко написал про Гюго, а я вот возьму да и сочиню про Диккенса.
Чуковский читает чью-то эпиграмму, кажется. Никиты Богословского, Квитко смеется, а я думал о своем и не слышал, и Корней Иванович снова читает ее для меня.
Кстати, он скоро уезжает в Москву. Будет хорошо, если я приду к нему и завтра, и послезавтра, но только не очень рано, потому что по утрам он всегда работает.
Но я не решился прийти ни завтра, ни послезавтра, я хотел написать что-нибудь такое, с чем не стыдно появиться у Чуковского. А там наш класс услали под Янги-Юль на прополку хлопка. Выдирая из земли пышные, сочные, колючие и неколючие сорняки, я добирался до благородных красноватых кустиков хлопка с листьями, похожими на листья сирени, и думал, что Корней Иванович, видимо, насовсем уехал в Москву, теперь я его больше не увижу. Болезнь моя обострилась. Колхозный врач, поляк из Люблина, обнаружил пеллагру.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});