Безвозвратно утраченная леворукость - Ежи Пильх
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я обожал этот погребальный шлягер, пел от всей души, и, когда подходила четвертая, исполненная герметичной поэтики строфа, дрожь пробирала мое желторотое сердце. Мне было двадцать четыре года, я заканчивал учебу, писал магистерскую работу об эстетических концепциях «Искусства и Народа»[64], у меня все было впереди, и я все знал. Я смотрел на мир с исполненным жалости чувством превосходства, а мозг мой окутывала абсолютная тьма. По-человечески говоря, я был тогда полным дебилом, и, пожалуй, только благодаря неумолимым биологическим процессам, которые во мне, как и во всех, происходили, я помню слова и образы. Мои чувства, мое нутро, моя вечно алчущая целого мира кожа, мои беспокойные нервы были у алтаря, у пылающих восковых свеч, у открытого гроба Епископа Вантулы.
Голова моя была тогда где-то в иных краях, потому что в юношеской гордыне я полагал, что где-то в иных краях — суть вещей, где-то в иных краях настоящая жизнь, где-то в иных краях настоящее искусство. Где именно, этого я еще точно не знал, где-то на очень высоких парцеллах, на облагороженных территориях, и уж точно не здесь, между храмом, домом и трактиром, не в старом сборнике религиозных песней Хечки, не в беззастенчивых взглядах преждевременно пробудившихся конфирманток. А ведь машинально вызубренные в воскресной школе слова старых евангелических песней должны были спасти меня, а ведь между храмом, домом и трактиром «Пяст» (впоследствии «Огродова») должны были свершиться судьбы, разыграться драмы, а ведь неисполнимое желание скромных сестер по вере прикоснуться к лютеранской коже должно было меня возвысить, а ведь домашний культ Епископа Анджея Вантулы должен был дать мне крепкую опору.
Даже если бы я захотел в этом месте сдержать неукротимую склонность к пафосу, мне это не слишком удастся, нет у меня такой возможности. Быть может, я и вправду слегка перегибаю пашу, например, со спасительной силой евангелических песней — «песничек», как говорится в моих краях, — но воистину говорю вам, не такой уж плохой штукой является знание на память евангелических песничек, а тем более если кому-то особым предначертанием судьбы выпадает на долю второстепенная роль летописца хаоса, то беглая ориентация в области протестантского песенного искусства расширяет в этом случае документальную перспективу. Или если ты призван — еще более особым предначертанием судьбы — быть певцом души похмельной, в этом случае основательное знание, к примеру, сборника песней ксендза Хечки становится не самым бедным интеллектуальным подспорьем. Для какого-либо снижения пафоса в рассказе об Анджее Вантуле нет основательных причин, здесь интересен как раз полнейший разгул пафоса.
Культ Вантулы был в нашем доме абсолютным, безграничным, и ему послушно подчинялись все. Мои родные и мои пред ки были непогрешимы, жили в совершенстве и осуществляли абсолютную власть над миром, и сам факт существования кого-то, кого эта шайка гордецов была готова покорно слушать, кого хотела постоянно видеть у себя и с чьим мнением смиренно считалась, был потрясающим до неправдоподобия. Сколь же невероятному перевоплощению подвергался в присутствии Епископа мой патриархальный отец, как менялась моя всемогущая бабка, а уж о моей вредной матери даже говорить неловко, мать была влюблена в Епископа бесстыдной любовью девочки-подростка. Впрочем, ему, кажется, это обожание не шло во вред, к счастью, у него была одна черта, которая у ксендзов выдающихся и нестандартных не всегда заметна, а именно, Вантула верил в Бога и, как следствие, прилежно соблюдал все десять заповедей. На религиозности Епископа базируется моя уверенность, что ни до чего у них не дошло, хотя матери в этом отношении, увы, доверять итак нельзя. Культ исключает всякую фамильярность (кроме фамильярности любовной), так что, когда ксендз Вантула стал епископом, мы все даже в мыслях своих приняли это его новое имя. Один только дедушка Чиж не изменил форме и упорно говорил Епископу «Анджей», но это было, скажем так, исключением, подтверждающим правило. Само слово «епископ» в домашнем обиходе так абсолютизировалось, так срослось с Вантулой и стало не столько синонимом его личности, сколько стало просто его личностью, что и по сей день другие варианты использования слова «епископ» в первое мгновение кажутся мне языковой ошибкой. Какой Епископ? Епископ — это был Вантула. Епископ летел в Женеву. Епископ был на Конгрессе Всемирной лютеранской федерации. Епископ прислал открытку из Найроби. Епископ с супругой проводил праздники в Гое. У Епископа была огромная библиотека. Епископ рассказывал о писателях, с которыми дружил старый Вантула. Епископ приводил молоденьких пасторских жен в дикий экстаз (вера победила). Епископ толковал Библию. Епископ курил «Силезию». Епископ разбирался в литературе.
Отец покупал книги, покупал Фолкнера, Кафку, Броха, по поводу Томаса Манна у него был полный бзик, он раз за разом перечитывал «Доктора Фаустуса», до оскомины цитировал драгоценные премудрости Серенуса Цейтблома и под конец жизни абсолютно потерял по отношению к этому тексту дистанцию. Своеобразную, однако же, историю читательских пристрастий моего отца следовало бы начать с одного июньского дня 1959 года, когда Епископ Вантула вручил ему в подарок «Волшебную гору». У меня и сейчас хранится этот экземпляр, я неизменно его перечитываю примерно каждые два года, он неизменно стоит в моей недавно лихорадочно упорядоченной библиотеке. Первый том слегка поврежден, первый том слегка попорчен, поскольку в свое время старик мой, узнав, что я собираюсь пойти на полонистику, швырнул его в стену. Я вошел в комнату и сказал, что, пожалуй, выбрал бы польскую филологию, поскольку мечтаю в будущем заниматься литературой, и отец, услышав новость, схватил как раз лежащую под рукой «Волшебную гору» и швырнул в стену. Потом он схватил стоящий на столе советский будильник и тоже швырнул в стену. Будильник разбился вдребезги, а «Волшебной горе» почти ничего не сделалось. Время перестало существовать, литература спаслась.
Вантула на мои литературные планы смотрел с пониманием, масштаб которого, собственно, только теперь я в состоянии оценить, так же, впрочем, как только теперь я в состоянии оценить значимость подаренных им книг. Четверть с лишним века назад мне казалось, что, например, «Об искусстве и существе лирической поэзии» Шумана, «Комизм» Быстроня или даже «Сочинения» Конинского — старье, я принимал эти книги из учтивости сердца, сегодня же, скажем так, моя склонность к старью возросла настолько, что я ценю уже и сердце не столь учтивое, сколь все еще желторотое.
Я писал свою несчастную магистерскую работу (сочинение с сегодняшней перспективы совершенно невразумительное); в Кракове не было подшивок «Искусства и Народа», я ездил в Варшаву, штудировал в Национальной Библиотеке подпольные журналы, ночевал в гостевых комнатах странноприимного дома на Медовой. Стояла холодная весна 1976 года. Епископ умирал. Жена Епископа с полной смущения улыбкой объясняла, что, к сожалению, теперь они по утрам спят чуть дольше и с завтраками я должен сам что-то придумать, зато каждый вечер они сердечно приглашают на ужин. И действительно, когда утром я выходил из гостевых комнат, этажом ниже под дверью Вантулов все еще стояло молоко, лежала газета «Жиче Варшавы», и я беззвучно, оберегая сон домочадцев, сбегал по лестнице, беззвучно обходил эту странную тишину, на троллейбусе доезжал по Краковскому Предместью и Новому Свету до большого перекрестка, в молочном баре[65] напротив Дома партии ел булку с сыром, потом в неприглядном, битком набитом трамвае добирался до архивов Национальной Библиотеки и — за работу, за работу. Сколь же силен был мой исследовательский пыл и сколь внушителен творческий порыв, если в течение одного дня я был в состоянии своими незрелыми мыслительными комбинациями заполнить более десятка страниц формата А4.
Вечером Вантула спрашивал, как прошел день, и когда я говорил, что исписал десять страниц, в нем видна была тоска уже по самой механике интеллектуальной работы. Он тосковал по исписанным страницам и, кажется, собирался, как только прибавится сил, как только потеплеет, начать писать воспоминания. А сил было мало, по утрам по-прежнему стояли заморозки, он похудел до неузнаваемости и сидел, одетый в халат, в большом, еще с Гой, кресле или полеживал у себя в кабинете. Я ужинал, мы смотрели «Новости», и Епископ Анджей Вантула в меру своих сил множество очень разных вещей в эти вечера рассказывал. Партнером для бесед я был, понятное дело, никудышным, но, видимо, само мое присутствие пробуждало в нем охоту говорить. Порой мне кажется, что я помню каждое слово, каждый жест, каждую историю, а порой наступает абсолютная тьма.
В интересе к смерти есть определенная доля порнографичности, заставляющая тех, кто еще не умер, выяснять, насколько те, кто умер, понимали, что умирают. И в преддверии скорого путешествия на тот свет насколько хорошо ориентировались они в теме того света? Какие видели знаки и как их понимали? Сколько в них было отречения, бунта, сколько отчаяния, несогласия, сколько знания, сколько неведения? Что на самом деле думал и как далеко за границы земного бытия выглядывал Анджей Вантула, когда, например, рассказывал о похоронах своего отца, о том, что тогда как раз установилась хорошая погода, ведь Старый Вантула очень хотел перед смертью, чтобы на его похоронах была хорошая погода, и казалось, это не сбудется, потому что все время страшно лило, но однако же, однако же в день похорон замечательно распогодилось, и никаких тут чудес — Епископ едва ли не презрительно взмахивал рукой, — просто исполнилось желание старого Вантулы.