Формула памяти - Никольский Борис Николаевич
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Левушка вдруг застеснялся своей горячности, застыдился, вероятно, тех высоких слов, которые произносил только что, и взглянул на Архипова каким-то по-детски беспомощным, беззащитным взглядом.
— И знаете, Иван Дмитриевич, что труднее всего преодолеть, с чем я никак смириться не могу, что меня из себя каждый раз выводит? Это то, что о н и непременно мою личную выгоду в этом деле отыскать тщатся, не могут в толк взять, отчего это я работу свою прежнюю на нынешнее положение променял, чего я лично для себя этим достичь рассчитываю… Ну, чужие люди, бог с ними, а когда близкие… Близкие-то почему понять не могут? Впрочем, об этом долго рассказывать, я не хочу отнимать у вас время…
Он говорил, и нервная бледность опять разливалась по его лицу. А Архипов смотрел на это аскетическое лицо, и никак не совмещались в его сознании тот чистенький аспирант, вундеркинд, и этот человек с полуседой шевелюрой и впалыми щеками. Целая жизнь, казалось, пролегла между тем Левушкой и этим человеком, одержимым сейчас одной мыслью, одной страстью. В этой его одержимости было нечто такое, что одновременно и привлекало, и отталкивало Архипова. За свою долгую жизнь Архипову не раз приходилось встречать подобных людей — людей одной цели, одной доминанты, которым казалось, будто они призваны в этот мир лишь для того, чтобы совершить одно — главное — дело своей жизни, а там, мол, и умирать не страшно… Среди подобных людей встречались и настоящие таланты, и полубезумные чудаки, и судьба таких одержимых упрямцев складывалась по-разному: одним удавалось, благодаря своей энергии, упорству, настойчивости, все-таки добиться цели, осуществить то, ради чего они сражались не только с реальными противниками, но и с ветряными мельницами, сражение с которыми, впрочем, нередко оказывалось ничуть не безопаснее и не легче; другие же, не сумев преодолеть бесконечных препятствий на своем пути, озлобившись, теряли ощущение реальности, не видели вокруг себя ничего, кроме своей навязчивой идеи, деля весь мир лишь на ее сторонников и врагов. И Архипов знал, что очень многое в жизни, в судьбе подобных людей — изобретателей, выдумщиков, чудаков, правдоискателей — зависело от того, с кем сталкивала их жизнь в самом начале избранного ими пути, когда в их глазах еще не было пугающего блеска недоверчивой одержимости…
— Ну что ж… — сказал Архипов, — оставьте, Лев Павлович, ваше досье, я посмотрю его, посоветуюсь кое с кем, и тогда уж мы с вами определим, что будем делать. А съездить в эту вашу усадьбу я непременно съезжу, уговорили. Позвоните мне завтра с утра…
— Благодарю вас, Иван Дмитриевич, — сказал Воробьев с достоинством. Словно и правда с самого начала не сомневался именно в таком, благоприятном, исходе разговора.
Одного только вопроса, которого и ждал, и опасался Архипов, он так и не задал. Так и не спросил, что с Лизой. Забыл ее, вычеркнул из памяти? Или не решился, не набрался смелости произнести ее имя?.. А может быть, и без Архипова знал о ней все и потому молчал…
Когда Левушка ушел, Архипов не спеша перелистал документы, аккуратно собранные в его папке. Это была обычная для таких случаев переписка: с одной стороны — весьма пространные, многословные, эмоциональные письма Воробьева, в которых он доказывал необходимость создания музея-усадьбы, и с другой — очень лаконичные, выдержанные в сухом официальном тоне ответы на бланках со штампами различных учреждений, пронумерованные и зарегистрированные. В этих ответах нигде не ставилась под сомнение сама идея создания музея, более того — высказывалась даже благодарность в адрес автора писем, но вместе с тем… однако… к сожалению… Основная мотивировка невозможности открытия музея в близко обозримом будущем заключалась в том, что создание такого музея потребует расселения значительного числа граждан, проживающих в настоящее время на территории бывшей усадьбы, а также значительных затрат на реконструкцию построек, на содержание штата и т. д. и т. п. Помимо всего прочего, усадьба эта, расположенная в стороне от города, не может рассчитывать на высокую посещаемость, а следовательно, существование ее не будет оправдано. Воробьев, получая подобные ответы, незамедлительно садился писать снова — уже в другие, более высокие инстанции, яростно доказывая, что культурное достояние народа, духовное наследие прошлого не может измеряться лишь рублями или квадратными метрами жилой площади, что тот, кто не хочет понять этого, слеп и глух и попросту совершает деяние, равное преступлению перед отечественной культурой, что рано или поздно мы, мол, еще наверняка спохватимся и будем горько сожалеть об утраченном. Его письма с каждым разом становились все резче, все раздраженнее, он не особенно затруднял себя выбором выражений, а ему все с той же официальной вежливостью обещали разобраться, рассмотреть, изучить вопрос, но в конечном счете все опять сводилось к тому же: «В настоящее время не существует реальной возможности…»
Скорей всего, это было действительно почти безнадежное дело. Уж кто-кто, а Архипов, будучи директором института, прекрасно знал, какая это непростая штука — выбить новую штатную единицу или получить сотню метров жилой площади…
И все-таки… Все-таки была, видно, в этом человеке, странным образом превратившемся из умненького аспиранта в седеющего упрямца, сочинителя заявлений, то ли чудака, то ли святого, невольно подчиняющая себе сила наивной убежденности в правоте своей, в необходимости и важности для людей того дела, ради которого он хлопотал, если и после его ухода Архипов продолжал думать об этой речке, дубовой роще, усадьбе — так, словно уже видел их своими глазами…
Все еще листая Левушкины бумаги, Архипов попросил Маргариту Федоровну соединить его с Воронцовым, своим старым знакомым, профессором, доктором филологии — наверняка тот должен быть в курсе этого дела. Так оно и оказалось. Едва Архипов принялся объяснять причину своего звонка, как Воронцов воскликнул:
— А, значит, он и до вас уже добрался! Весьма энергичный товарищ, ничего не скажешь. Я, правда, не имею чести знать его лично, но об этой истории с музеем и о самом Воробьеве наслышан. Музей в усадьбе, конечно, следовало бы создать, это несомненно. Но нельзя же так дело представлять, будто один только Воробьев это понимает. В свое время, насколько я помню, наш институт весьма энергично поддержал эту идею, мы и письма в соответствующие инстанции направляли. Но началось межведомственное выяснение отношений и все вроде бы ушло в песок. Да и сам Воробьев все напортил своим характером. Характер у него, это все говорят, отвратительный, он умудрился перессориться даже с теми, кто ему пытался помочь, обидел их, оскорбил незаслуженно. Так что будьте с ним осторожнее, Иван Дмитриевич. И вообще, если уж вас интересует мое мнение, то вот мой совет: не втягивайтесь в эту историю, не втягивайтесь. Тут, как говорится, нашла коса на камень. Воробьев так настроил против себя всех, от кого зависит решение этого вопроса, таких им нелестных эпитетов надавал, столько жалоб поразослал, что эти люди уже имени его спокойно слышать не могут, оно для них как красная тряпка для быка…
— Однако Воробьев и прежде наталкивался на одни отказы, — сказал Архипов.
— Ну, отказ отказу рознь, вы сами это знаете, Иван Дмитриевич, — отозвался Воронцов. — Тут ведь иной раз и дипломатию нужно проявить, и терпение, глядишь, дело бы и двинулось. А Воробьев этот идет напролом, словно важнее этой усадьбы на свете и нет ничего…
— А если это действительно так? Если для него и верно нет ничего важнее? Разве это плохо? — сказал Архипов.
— Может, и не плохо, но он меры не знает. Я говорю: он сам себе вредит. Он же ничего слышать не хочет, никаких доводов. У него все, кто разумно рассуждает, бюрократы и волокитчики. Я, Иван Дмитриевич, такой сорт людей хорошо знаю: ему только помоги, он потом твоим именем на каждом перекрестке козырять станет. Вот так обстоит дело, Иван Дмитриевич. Очень жаль, разумеется, если с этой усадьбой ничего не выйдет, но что в сложившейся ситуации можно предпринять, я даже не представляю. Слишком все осложнилось…