Миграции - Игорь Клех
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Анестезия семьи. Как заклинание: домой! Но нет дома во вселенной. Приюты. Ночлеги. Затерянный в горах хутор. Ночь.
Надрыва нет тоже. Дети ведь не озлобляются — совсем другое. В них что-то как бы подмораживается, какое-то странное бесчувствие, какой-то кусок льда в груди, который не мешает, он неощутим, и только когда тает и выходит со слезами — больно. Иногда и не выходит. Он ведь не мешает. Почти.
А до того, будто светится в голове у него лампочка, аж из глаз сыплется, он создан для радости и на радость людям — деревянный мальчишка, дурилка картонная, кувыркала. Перед сном:
«Папа, успокой меня, а то сам я не могу успокоиться…»
«Не топчись по лужам!» — «Ну мне топчется и топчется».
Как просто все. Когда уходит порыв, видно становится с одного взгляда — кто под током, а кто отключен.
Варяги приходили и ушли. Бог где-то ждет.
Все неотменимо. Старики уже. Ты давно их простил. Да и вряд ли бы поняли. Для этого надо иметь специфический ранний опыт. Когда-то в детстве.
Пусть даже цена ему — копейка.
А тогда в Никополе, лет сорок назад, ты забирался в угольный ящик во дворе и, сделав из алюминиевой проволоки винт и просунув его в зазор между досками, угрюмо крутил целыми днями — чтобы улететь.
Потом за тобой приехал забирать в Сибирь папка. Есть. Что же сказать ему? Как самое дорогое, чем втайне ты гордился, ты сказал небрежно, что со своими друзьями вы добрасываете заточенные круглые жестянки до самых до высоковольтных проводов. Он сказал, что надрал бы тебе уши и твоим друзьям тоже и сделает это, если увидит. Вот и вся история.
Государственник.
И что бы потом они ни делали. Пока не стали твоими детьми.
Бывало, впрочем. Самое острое однажды в Славянске. Когда он приехал летом ночным поездом и проговорил всю ночь до утра с дедом и бабкой — молодой, веселый, свободный и сильный; ты же не спал на веранде до рассвета, ловя шум голосов, бестолковую энергию каких-то рассказов и суждений, звяканье чайных ложечек, — абсолютно счастливый, умиротворенный, онемевший совершенно от любви, и, если бы знал, что можно плакать, плакал бы.
13. Фишки на склонеНикола появился наутро уставший, обошедший в поисках сговорчивого шофера три села, — через неделю ему таки пообещали вывезти на гору шифер, если будет бензин. Под фуфайкой у него оказался литр купленного по твоей просьбе ШПИРТА.
Он полез в колоду, наполненную родниковой водой, и со дна ее достал трехлитровую, под полиэтиленовой крышкой банку засоленного с весны мяса. Зять его, как выяснилось, выгнал собственной горилки и заказал на вечер шашлыки. И пока ты отмачивал мясо и резал лук, Никола уселся перед печкой заряжать пятиствольную мышеловку, тремя целыми пальцами ловко устанавливая подпружиненные сторожки стальных петель, щедро засыпая муку, как порох, на дно цилиндрических отверстий. По пять хвостов зараз свисало из этого выдолбленного чурбака в удачные дни.
За любовь к ДЗЕГАРНИЧКАМ заплатил Никола когда-то пальцами. Какая-то из отступающих армий подкинула на поле боя на погибель вражеским курильщикам миниатюрную мину-ДЗЕГАРНИЧКУ — мундштук со свисающим из загубника обрывком нитки. На беду подобрал ее обрадованный пацан-пастух.
Пальцы, повисшие на обрывках кожи, Никола отрубил и, скуля, не сказав ничего матери, забрался на печку — эту, под которой сидит.
Голова и печка уцелели. С тех пор, играя на ФУЯРЕ, он затыкал обрубком пальца одно ухо, чтоб не сквозила лопнувшая барабанная перепонка — не мешала слышать звук.
Подковырнув топором половицу, Никола задвинул мышеловку в подполье на кучу картофеля, поиграл на ходу с котенком и полез на лежанку отдохнуть. Он лег на бок, подложив руки под щеку, и брюхо его косо свесилось, словно один из тех мешков, что стояли в ногах на припечке. Он забылся и тяжело вздыхал во сне.
Что снится старому человеку?
Утечка сил, сахара, муки из продырявленного мешка, расточение рода — одни дочери у всех трех братьев, не дал Бог сына: один жил два дня, второго жена выронила на траву семимесячным; ПЕНЗИЯ, СЕКЕРАЦИЯ на сорвавшегося с обрыва бычка, спящий медведь в малиннике, ЛЮБАЦЬКИ, а вот уже подбираются к ЛАБАМ — тянуть собираются куда-то под землю…
Никола схватывается, охает, перекладывается на другой бок.
Ты выходишь на гору покурить, подышать.
Небо обложено, словно горло, сырой влагой. Пахнет холодным паром, как в прачечной. Ползут клубы тумана. Ты ложишься грудью на гладкую, отполированную, как кость, перекладину забора. Поднимаешь воротник. Далеко внизу прорывает сплошную пелену тумана вздувшийся холм, будто остров, с равнобедренным треугольником кладбищенской посадки. Сверху он хорошо виден. Кто-то ударяет в тумане несколько раз в церковный колокол. Звон получается неожиданно не глухой, а дребезжащий какой-то, лязгающий, будто бьют корабельные склянки. Тревожный звук их далеко разносится по извилистой долине, стиснутой горными грядами.
Шашлык — это метрический рифмованный счет еды, это нанизывание историй тысячи одной ночи, это горы, уходящие, загибающиеся позвонками к Мюнхену, это историческая родина и формула кухни кочевий. Залез человек в горы или вылупился там, где лупилась и пучилась земля, — где-то поблизости? «Пустое», — говорят гуцулы обо всем, что бесполезно.
В сорок пятом Николу посадили в теплушку и отвезли в Харьков — восстанавливать оборонный завод. Он увидел огромный, разворошенный войной мир. И мир смял его. Жить, впрочем, оказалось можно везде. Ему вынесли из цеха изготовленную для него за магарыч железную лапу — а за это могли всех расстрелять, — и он втихую по ночам шил обувь — война всех разула. Деньги появились. Брынза, КУЛЕША, ЛЮБАЦЬКИ — чего еще надо? Откупаясь от мастера, Никола часами просиживал теперь на койке в бараке, играя на ФУЯРЕ, сделанной из обрезка подобранной стальной трубки; кто-то заглядывал: «Вот гуцул… твою мать, наяривает!» Гуцулы не знали этого страшного ругательства.
Но затосковал через полгода. И, сказавшись только земляку, оставив железную лапу, харчи, тряпье, сев с пустыми руками в теплушку, поехал вслед заходящему солнцу, залез на гору — и больше так далеко никогда ни за чем не уезжал. И даже в хрущевское время и позже не спустился с горы, чтоб быть поближе к людям, магазину, конторе.
Ездил один раз в Кишинев за брынзой да в Черновцы.
А тогда, в сорок седьмом, сюда, в горы, выходили люди умирать от голода — из Молдавии, с Буковины, Подолья. Они валялись под заборами, как собаки, и смотрели в глаза. Работы на всех не хватало.
Осовев от непривычной вкусной сытости, от крепости алкоголя, от остроты соуса, этого мужского варенья, Никола посреди застолья оказался вдруг спящим на печи, а вы с его зятем, выпив еще НА КОНЯ — о, этот всесокрушающий славянский посошок, — решили идти немедленно на хозяйский хутор, чтоб перейти к венцу вечера — ПЕРВОМУ, то есть дважды перегнанному семидесятиградусному самогону в трехлитровой банке, на залитом электричеством хуторе с барахлящим черно-белым телевизором и зимними заготовками соленых грибов, тушенкой со шкварками, пересыпанной сахаром черникой, с рассыпчатой овечьей брынзой, стынущей в молоке, густом, как сливки.