Книга узоров - Дитер Форте
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мария все тверже стояла на ногах, но в ней была заметна какая-то скованность, замкнутость, понять которую никто не мог. То, что скрывалось за этой скованностью, впервые вырвалось наружу, когда, охваченный хмельным порывом, пьяный гость попытался обнять Марию, накрывавшую на стол – она и этому быстро научилась, – чтобы на глазах у всех поцеловать ее. То, что потом произошло, осталось в памяти у всех присутствующих, и они неизменно вспоминали об этом со словами: «Да-а, такого, признаться, я в жизни не видел…» Директорский фарфор, отнюдь не созданный для свободного полета, потерпел в этот день сокрушительное поражение, гости стояли в полном замешательстве, обрызганные с ног до головы, оконные стекла в гостиной со звоном вылетали из рам, серебряные вилки и ножи поражали правого и виноватого, кастрюли и скатерти свивались в один грохочущий комок, и конца не было этому безумию, никто, никакие добрые духи дома не в силах были остановить этот вулкан, и, если наступало некоторое затишье, передышка, это означало только, что Мария переводит дух перед очередным приступом ярости; с трудом удалось убрать подальше серебряные подсвечники, и вот через час, наконец все разметав, она опустилась на стул, и всякий, кто осмеливался заглянуть ей в глаза, понимал, что Марией владеет священный гнев, что в ней пылает безумная ярость, которая никогда не угаснет, которой суждено тлеть всю жизнь. С тех пор с Марией стали обходиться осторожно, одного ее взгляда было достаточно, чтобы любые глупости тут же застряли в горле.
А Мария, которой смертельно надоели копры, отвалы и шахтеры, решила отправиться в Дюссельдорф. Родня попыталась вмешаться и сказать свое веское слово, но быстро смолкла, когда Мария подняла голову и, сжав губы, с решимостью посмотрела на тех, кто силился выразить свой нелепый протест, скрывая его за уклончивыми намеками.
Открытым оставался еще вопрос насчет Польши и Германии, вопрос выбора гражданства. Мировые державы несколько сократили размеры Германского рейха, теперь появилось новое государство – Польша, и земли, которые были когда-то объявлены «навеки» немецкими – как раз те, в которых жили предки Марии, считаясь польскими немцами, – стали теперь польской Польшей, и мировые державы требовали, чтобы всякий выбрал, кто он такой – поляк или немец.
Многие выбрали Польшу своим отечеством, а Германию – новой родиной, и власти находились в полном замешательстве – они вовсе не такого решения ждали. Почти все хотели оставаться поляками и жить в Германии, то есть ничего не менять, и лишь очень немногие решались действительно вернуться назад в Польшу или выбирали немецкое имя, потому что на самом деле считали себя немцами.
Михаэль, двоюродный брат Марии, сын ее дяди-кларнетиста, решил выбрать Польшу. Его тут же уволили с шахты, а немецкая полиция намеревалась выслать его, как иностранца, в Польшу, где работать ему было негде, да переселенцев не очень-то и жаловали. Михаэль, который уже толком не понимал, кто он на самом деле – польский немец или немецкий поляк, решил отправиться во Францию, где к тому времени образовалась уже большая колония «вестфальчиков», как там именовали приезжих из Вестфалии. Может статься, в Европе постепенно так и устроится, думал он, и небольшие группы людей одной национальности будут жить внутри другой, большой нации. Так он себе это, по крайней мере, представлял. Ведь что вестфальчики, что вестфальцы – все они были родственниками, неважно, кто они – немцы, поляки или французы, и вся эта неразбериха с национальностями была для него непонятна: все равно, приехав во Францию, он, немецкий поляк, вскоре превратится во француза.
Мария выбрала Германию, но оставила себе польское имя, она купила на вокзале Ротхаузена, в Дальбуше, билет в Дюссельдорф, купила корзину с крышкой, которой суждено было отныне сопровождать ее по жизни, хотя она об этом еще не подозревала, положила в нее все свои вещи, их было немного, в корзину все поместилось, но каждая вещь была предметом ее гордости. Сверху она уложила образ Святой Марии Богоматери Ченстоховской, а также портрет матери на военном заводе и портрет отца в плохо пригнанной солдатской форме.
Принялись писать письмо. Его создание длилось неделю, подобно сотворению мира Господом, который тоже потратил на Свое дело семь дней, а уж коли речь зашла о письме, которое решало судьбу человека, то его надлежало готовить, как пасхальное празднество. Тут надо было как следует поразмыслить, посоветоваться, тут всякий делился своим опытом и думал над каждым словом. Первые наброски делались могучими рабочими руками на оберточной бумаге, толстым столярным карандашом, под неусыпным оком жен, стоящих у кухонной плиты и вставлявших самые разные замечания, потом все эти куски бумаги из разных семей собирали вместе, читали, сравнивали, комментировали, все писали заново, составляли вместе, склеивали. Привели в порядок все версии той самой истории про человека из Дабровы, замурованного в горе, про разлившиеся в незапамятные времена среди плотин воды Обры. Снова разрезали бумагу на отдельные куски, что-то вычеркивали, исправляли, вклеивали разные комментарии, что-то убирали, добавляли пословицы, разные выражения, легенды, то, что не очень-то хорошо знали, но о чем догадывались, сказанные кем-то непонятные слова, потом один из них, кто умел писать, перенес все это в черновик, отчаянно разбрызгивая чернила, высунув язык и постанывая, потому что «легче две смены подряд в шахте отстоять», черновик переправили к штейгеру участка, который разбирался в запятых, точках, восклицательных и вопросительных знаках, потом тетрадка перекочевала к однорукому, который работал в канцелярии и одной левой писал краше, чем кое-кто обеими руками, столярным карандашом и на оберточной бумаге. Острым стальным перышком, издававшим успокоительный скрип, он фактически нотариально, то есть в присутствии членов семьи и попутно уточняя последние детали относительно содержания и стиля, пользуясь синими королевскими чернилами, выписывая остроконечные буковки со всеми полагающимися закорючками, изгибами, хвостиками и острыми углами, летящей скорописью, перенес все это на первоклассную, оплаченную общими усилиями бумагу ручной выделки с зубчатым краем, правильными немецкими и польскими предложениями, ибо все настаивали на том, чтобы письмо было на двух языках, снабдив послание надлежащим обращением в начале и надлежащим приветом в конце, не скупясь на цветистые обороты речи, так что получилось двойное обращение, первое – с титулом и фамилией, второе – как к члену семьи, свойское и по имени, а в завершение шли сердечные, но в то же время церемонные и вежливые приветы, ведь семейное и официальное смешивать было нельзя. Особую важность все придавали тому, что это – официальный запрос, а вовсе не просьба о помощи, и вот уже опять где-то там, сзади, у стены, кто-нибудь начинал ворчать, мол, зачем все это нужно, пусть Мария остается в Гельзенкирхене, к чему весь этот спектакль, ведь наша Мария и так лучше всех, он вскакивал, размахивал руками, от возбуждения захлебывался, не договаривал фразы до конца, кричал, весь документ оказывался под угрозой, – и тут кто-то не выдерживал и орал на него: «Заткнись, олух», и оформление письма снова шло своим чередом, и вот его завершили, как и было задумано, на конверте при всеобщем одобрении был взят французский тон, там написали «мадам» и «месье», каждый убедился в этом лично, подержав письмо в руках и одобрив коллективное творение.
В воскресенье все поставили под письмом свою подпись, мужчины слева, женщины справа, старики подписывали первыми, молодежь – потом, причем обозначили имена, прозвища, фамилии, и, если бы в доме водился сургуч, они и сургучом бы все припечатали, один королевский дом писал другому королевскому дому, семейство Лукаш писало письмо семейству Лукаш.
Подобно реке, которая знойным летом, иссякая в своем старом русле, замедлив ток своих вод, образует новые рукава, тянется множеством рук к новым путям, вбирая в себя слабые ручейки и соединяя их в новое русло, так и здесь выпростались наружу все невидимые доселе веточки семейного древа, которое всякий раз, когда одной из ветвей грозило вымирание, веером распускало свою обширную крону, всасывая в себя все, чему грозила гибель, и несло дальше, возвращая этой веточке жизнь.
3
Обербилк – это весь мир. «Это маленькое "О"», – говорил Густав, цитируя Шекспира, сидя теплыми летними ночами на коньке крыши, прислонившись к каминной трубе, и, раскинув руки, смотрел сверху вниз на этот остров, который день и ночь полнился огнем, дымом и шумом, этот клочок земли, который веками покоился, пустынный, под открытым небом, песок да кусты, безлюдные чащи да неведомые тропы, и утренние зори сменялись вечерними, погожие дни – дождливыми, пока не настал час творения, и всего за несколько лет тихая, Богом забытая пустошь превратилась в пульсирующий, изрыгающий огонь, оглушительный город. То был не час творения Господня, нет, необузданная воля человека создала здесь свой собственный мир, несущий в себе добро и зло, рай и ад, грехопадение и Каинову печать, этот мир утвердился на земле без спроса, без надежды на спасение, без всякого осознанного порядка, это был большой взрыв, первородный толчок, новая солнечная система, стремительно расширяющийся звездный мир, в лабиринтах которого рождались все новые и новые миры, но для тех, кто в них жил, для густого скопища людей это была всего-навсего крохотная скорлупка на земном шаре, к которой они прилепились, которую называли родиной.