Невидимая дева - Татьяна Толстая
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Червей не было?» – спрашивала она серьезно и обеспокоенно. «Нет, нет, Женечка, отличные грибы, один к одному!» И она успокаивалась сразу, не допуская мысли, что можно солгать, а кто-нибудь за ее спиной с безумным смехом юности обтирал с шумовки подсохшую серую пену, кишащую белыми трупиками.
А другие смущенно переглядывались, словно обманули ребенка.
…Надвигается август, спускается вечер; спиной к нам, лицом к закату стоит черный лес, смотрит, как высоко над головой в апельсинных морях догорают жидкие алые острова. Вышла первая звезда. Подбирается ночная сырость. Женщины, сидящие на крылечках, натягивают подолы на колени, говорят тише, подняли темные лица к небесной тишине. Черный кот бесшумно выходит из черной травы, кладет на ступеньку черную мышку. Скоро погаснет последний небесный остров, с востока надвинется тьма, озеро глухо заговорит тяжелыми волнами; заворочается клубами, застонет, распрямляясь, дикий озерный ветер и понесется в безлюдные темные просторы – пригибать кусты, ронять созревшие семена, гнать колючие безымянные клубки по остывающим клеверным долинам, по нехоженым перелескам, и загудев, взовьется к растревоженному небу, чтобы сдуть первый пучок слабых, мимолетных, соскальзывающих в бездну звезд. Скоро надо встать, вздохнуть, стряхнуть наваждение, протопать по старым доскам – и забренчат чашки, вспыхнет голубыми астрами газ, запоет вечерний чай, захлопают холодильники, и женщины, воротившись со звезд, уставятся еще бессмысленными, отсутствующими взглядами в их урчащее, полуосвещенное нутро, медленно опознавая контуры земных котлет или промерзшего, туповатого творога.
Женечка, тихо старея, пройдет по дому, выдвинет посудный ящик, прошуршит чем-то тряпичным и выйдет на примолкшее крыльцо, затаив дыхание, чтобы не спугнуть тишины. Она положит мне руки на плечи – старые, продрогшие, сухие руки, – и я вдруг почувствую, какая она маленькая и легкая, как легко ночному ветру унести ее в зашумевшие темные дали.
Ложится длинная притихшая минута, из тех минут, в какие, по поверью, пролетает ангел, и Женечка говорит: «Вот, помню…», но уже все встрепенулись, и зашумели, и встали, и гремит под ногами крыльцо, и Женечка спешит сказать – но поздно, ангел пролетел и унесся в порыве ветра, и Женечкины слова перебиваются ветром; я вижу, как шевелятся ее губы, как тянется ее наивный любящий взгляд; ветер подхватывает Женечку, и звездами сыплются с неба годы, и, упав в жадную землю, прорастают чертополохом, лебедой и пыреем; травы поднимаются все выше, смыкаются глуше, и, задыхаясь, умирает старый дом, стираются следы, теряются тропинки, и все зацветает забвением.
…Старый человек – как ноябрьская яблоня: все в нем засыпает. В ожидании ночи останавливаются древесные соки, зябнет и леденеет бесчувственный корень, и медленно, медленно поворачивается над головой рогатая ветка пыльного Млечного Пути. И, запрокинув голову, простерев сухие сучья к мохнатым от инея звездам, покорное бренное создание ждет, погружаясь в дремоту, не чая ни воскресения, ни весны, ждет, ждет, пока не накатит, все унося с собой, безмолвный, глухой вал времени.
Время прошло, и мы стали взрослыми. Занятые своими неотложными делами и гостями, книгами и детьми, мы отмахивались от Женечкиной жизни, а ей все труднее было выходить из дому, и она звонила по телефону, рассказывая о том, что никого не интересовало.
Послушав ее медленный голос минуту или две, я мягко клала трубку на телефонный столик и мчалась прочь: на кухне кипят кастрюли, стреляют раскаленным маслом сковородки, в столовой веселые разговоры, хохот и новости, и зовут посмеяться вместе, и звонки в дверь, – морозно-розовая компания в шумных шубах, грохот лыж, топот ног, дрожат полы, дрожат стекла, и дрожат за стеклами заиндевелые деревья, облитые вечерним зимним золотом.
Уютно лежал на скатерти голос Женечки, неторопливо повествуя телефонному справочнику, пепельнице, яблочному огрызку о своих радостях и волнениях. Жалуясь и удивляясь, восхищаясь и недоумевая, ровным потоком текла ее душа из телефонных дырочек, растекалась по скатерти, испарялась дымком, танцевала пылью в последнем солнечном луче.
– Что это у нас трубка не повешена?.. – и я хватала мокрыми, наскоро обтертыми пальцами трубку, чтобы крикнуть: «Да, Женечка! Конечно, Женечка!» – и снова броситься прочь. Слуховой аппарат ее пел и попискивал, она ничего не замечала.
– Ну что она говорит? – спрашивал на ходу кто-нибудь из домашних.
– Сейчас послушаю… Про какую-то Софью Сергеевну, как та летом ездила в санаторий и какие там были розы… розы, говорит, были красные, а листья у них зеленые… на небе было солнце… а ночью – луна… а в море – вода… кто выкупался – выходит из воды… и переодевается в сухое… а мокрую одежду сушит… а вот спросила, как мы живем. Хорошо, Женечка! Я говорю, хорошо, Женечка! Хо-ро-шо! Да! Передам! Передам!
Одни мы у нее были на свете.
Но настал день посреди зимы, когда потрясенная до глубины души Женечка, нахлобучив остатки своей боярской шапки и вооруженная растрескавшимся посохом, появилась на пороге с длинным голубым конвертом в руках.
В конверте ворочались и гудели слова о том, что Женечка не одна на свете, что вот тут, совсем рядом – рукой подать – за холодным заливом, за сосновым шумом, за дугой зеленых льдов, в заснеженном городе Хельсинки – бывшем Гельсингфорсе, – в крутоверхом доме у веселого камина живет и улыбается потомство Женечкиной любимой, давно потерявшейся сестры, что потомство это ждет не дождется, когда милая тетя Эугения взойдет под высокую кровлю, падет в гостеприимные полуфинские объятия и возложит цветы в целлофане на могилу своей дорогой сестрицы, покоящейся на чистеньком финском кладбище.
Мы провожали Женечку на вокзале, смущенную и напуганную, словно Золушку, садящуюся в карету из тыквы, запряженную мышами; к груди она прижимала парусиновый чемодан с зубной щеткой и сменой белья; мы как-то видели это белье, когда Женечка на даче, на берегу озера, на рассвете делала доступную возрасту гигиеническую зарядку. Оно состояло из холщовых прямоугольных полотнищ, тщательно состыкованных прочным, вечным швом; ни вытачек, ни оборок, ни каких-либо портновских шалостей не знало это суровое, солдатское белье – лишь пустые, крепкие полотнища, как белые листы повести о честной, трудовой, с пользой прожитой жизни.
Мы встречали ее через месяц на том же вокзале, бегали вдоль поезда и не находили. Из вагона вышла важная старая дама с бровями черными, как у падшего ангела, с густо нарумяненными щеками, в пышных мехах и в достойной, приличной возрасту шляпке. Носильщик нес душистые чемоданы. Кто-то узнал Женечку по ортопедическому ботинку.
– Ну что? – спросили мы.
– Там есть всё, – сказала она. И пошатнулась.
Мы увезли ее к себе и отпоили чаем. Теперь каждую весну Женечка уезжала в Финляндию. А после, летом, она, сияющая и обезумевшая, счастливая и молодая, выращивала в благоухающем, воспрянувшем дачном саду неслыханные цветы, выросшие из финских семян. Над цветами на веревке развевалось Женечкино кружевное белье, небесное и лимонное, а в ее комнате на полочке громоздились предметы невероятные: духи, губная помада, лак для ногтей. И розы, красные розы, капризничавшие много лет подряд, внезапно расцвели под Женечкиными руками, торопливо выстреливая все новыми и новыми бутонами. Должно быть, финское удобрение помогало.
Женечка ловила нас на крыльце и в саду, возбужденно совала уже тысячу раз виденные фотографии: Женечка в гостиной на финском диване, Женечка с двоюродным внуком – новым обожаемым воспитанником, трогательно прильнувшим к ее руке (как ты, Женечка, сказала, его зовут-то? Коко или Пупу?), Женечка в столовой за обедом: зеленый лист салата и две травинки:
– Очень экономные. И строгий режим.
Мы поглядывали на Женечкины запоздало начерненные брови и зевали, слушая ее баллады о неслыханном богатстве рыбных магазинов.
– Женечка, а килька в томате там есть?
– Нет, вот кильки я там что-то не видела.
– Ну то-то. А паштет «Волна»?
– Вроде нет.
– А ты говоришь! Далеко им до нас! Вон, у нас все полки им завалены!
И доверчивая Женечка принималась возражать и доказывать.
– А куда ты там ходила?
– Да я все дома. С внуком сидела.
– А они?
– А они пока на Азорские острова съездили. У них уже билеты были заказаны, – оправдывалась она.
И пока родственники валялись на океанских пляжах, влюбленная Женечка с упорством сумасшедшего садовника поливала, окапывала и лелеяла новое юное деревце и рисовала на голубой бумаге знаки варварского алфавита, чтобы мальчик встретил загорелых родителей русским стишком или труднопроизносимым приветствием. А вернувшись в Ленинград, она принималась писать открытки, выбирая покрасивее: с букетами, с золотыми петербургскими мостиками, с Медным всадником, которого ее родня принимала за Кропоткина. И новая любовь, которой никогда не поздно прийти, шумела, бушевала и захлестывала ее с головой.