Новый мир. № 4, 2003 - Журнал «Новый мир»
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Позже за чашечкой кофе мы беседовали о космологии. Она говорила мягко, не спеша, и улыбка на ее лице оставалась для меня загадкой. Она двигалась, словно паря в воздухе, и это возбудило во мне такое сильное желание, что я едва сдерживал себя. Заметив мое волнение, она, улыбаясь, спросила, не лучше ли мне уйти. «Конечно, — ответил я, взглянув на руку, на которой не было часов, — уже пора». Я встал, попрощался и, слегка смутившись, пошел к двери с железным засовом. «Не сюда», — прозвучал ее заботливый голос, и в пыльном зеркале я увидел, как она приближается ко мне. Она отвела меня за руку к входным дверям. С этих пор я регулярно ходил на лекции по космологии. Моя девушка беспрестанно грозилась окончательно дать мне от ворот поворот. «Ты стал каким-то чужим, ты только пользуешься мной, даже в садик больше не приходишь», — говорила она. Я этого и не отрицал, сам толком не зная, что, собственно, удерживает меня рядом с ней. Кроме ее машины, действительно облегчавшей мне жизнь, она ничего больше не могла мне дать. Меня интересовала только девушка из аудитории. Дважды в неделю я ходил к ней на кофе, и мы разговаривали о космологии. Мы говорили, говорили, и я никак не мог разобраться, где кончается ее душевная и начинается физическая привлекательность. Да она и ни разу не дала мне повода. Но когда я начал приходить к ней в дни, свободные от лекций, она приняла это как само собой разумеющееся. Я всегда заставал ее дома, словно она меня ждала. Перед расставанием она каждый раз произносила фразу, много значившую для меня, которую я, однако, до конца не понимал. «Вечность я ощущаю физически», — говорила она, улыбаясь при этом так, что я с трудом мог усидеть на стуле. «Ты знаешь, что это значит?» — спрашивала она и наклонялась ко мне, а мой взгляд скользил от ее красивого лица прямо под блузку, почти к соскам. Все, что оставалось в моей памяти от этих встреч, был мой приход к ней и уход от нее. Моя жизнь и все вокруг было пустым и ненужным, если я был не с ней. Однажды наш разговор затянулся до вечера. Когда я собрался уходить, она, как обычно, склонилась ко мне, и я увидел легкое колебание ее груди и больше не мог себя сдерживать. Я обнял ее, и моя рука медленно скользнула под блузку. Я дотронулся до ее соска, он был твердым и шероховатым и щекотал мой палец. Она не сопротивлялась и уступала мне так мягко и нежно, что я спрашивал себя, дотрагиваюсь ли я до нее на самом деле или только в своем воображении. Я встал и отнес ее на кровать, медленно раздел и коснулся лицом ее холодной кожи. Она ласкала меня, потом начала расстегивать мне пуговицы. Мы любили друг друга долго, до поздней ночи.
«А теперь иди», — сказала она, когда все завершилось. Я оделся, она взяла меня за руку и проводила до двери. Отодвинула засов и отпустила мою руку. На языке вертелись вопросы, готовые сорваться. Она поцеловала меня в щеку и открыла дверь. Уже выходя, в пыльном зеркале я увидел ее улыбку. А потом я ступил в пустоту. И упал. За собой я услышал мягкий звук закрывающейся двери. Я падал в бездну спиной вниз и смотрел в небо, полное звезд. Раздался треск, словно где-то поблизости сломалось птичье крыло. На мгновение я почувствовал в воздухе запах вечности. И…
Перевод Н. Стариковой.Всё к лучшему
Таял снег, под ногами была красно-буро-коричневая каша, коричневая от грязи, красная от вылетавшей из домны и оседавшей на землю окалины, бурая от чада и копоти железнодорожной котельной и тяжелых локомотивов. Из окна второго этажа ветхого дома донесся резкий окрик, от которого еще сильнее подсеклись колени: «Ну как ты опять ходишь!» И вот уже из детского сада напротив, в котором с утра до вечера хороводится пестрая ватага дошкольников и который всегда, с самого момента окончания мировой бойни, кичился своим авангардизмом, покатился гаденький, ехидный, по-птичьи нестройный смешок, дающий понять, насколько общеизвестно, что походка у Тимотея Видриха действительно неправильная, что десятилетние мальчики не ходят, смешно прихрамывая, если у них с ногами все в порядке, не вихляют всем телом, вытягивая голову вперед, словно что-то склевывая с пустынной мостовой, не сбиваются с ритма при ходьбе и колени у них не клонятся самопроизвольно друг к другу, как у новорожденных детенышей парнокопытных.
Это докучливое щебетание маленьких пакостников, которое он, конечно же, ожидал с той минуты, как мать оказала ему свою бестактную поддержку из окна, не учитывая побочных эффектов такой громогласной подмоги, Тимотей не воспринял как оскорбление, ведь за кипарисами и смородиновыми кустами дети не видели его, а он не видел их. Но отсюда брали начало жалостливые взгляды, понимающие кивки и хлесткие замечания прохожих. Все они — ровесники и взрослые — неизбежно оглядывались ему вслед хотя бы затем, чтобы наградить его усмешкой, которая, даже если в ней сквозило сочувствие, была скорее гримасой брезгливой жалости.
Итогом такого внимания была еще более неправильная походка, дерганое, если не сказать рваное, неритмичное метание тела туда-сюда, особенно при шаге левой, и краска смущения, заливавшая лицо и даже ладони, как если бы на них предательски выступали стигматы великого стыда, краска стыда, которая не давала взглянуть в лицо встречному, уводя взгляд в землю, под ноги, в уже упомянутую зимнюю слякоть и летнюю пыль. Только пыли и слякоти лицо Тимотея представало таким, каким оно было на самом деле.
Вот бы стать невидимкой, спастись из паутины снисходительных взглядов, так бессловесно и безусловно проводящих водораздел, по одну сторону которого люди достойные, образцовые, а по другую — пропащие, никчемные существа, те, кому не остается ничего, кроме недостижимой мечты: зарыться в дорожную пыль или, чаще, в слякоть (не стоит, впрочем, упускать из виду, особенно по истечении безжалостных лет, то, что эта мечта, несмотря на всю ее мощь и якобы обещаемое удобство, — в действительности лишь робкое желание, с которым раненая душа десятилетнего ребенка играет и этой игрой питается)…
И было у него два исхода.
Ледник и неведомый, сверкающий, чистый, высокой голубизны звук, длящийся и длящийся нисколько не дребезжа, не меняя своей манящей силы.
Ледник с его тяжелыми сталактитами стоял ближе к дому, где жила Марьетка и где еще держали корову, которая объедала огород и лужайку с красными цветами. Каркасом ему служила огромная, выше коньков крыш, усеченная деревянная пирамида с диагональными балками, на которые из трубок тонко брызгала вода и застывала в тяжелые ледяные сосульки. Стояли — в который раз — сильные и долгие морозы, так что уже наросло много льда, и взгляду являлась лишь угрожающая, геометрически совершенная ледяная гора. В такую погоду пробраться в нутро пирамиды, чтобы под нависшими сосульками испытать судьбу, было невозможно. Но было время — и сколько угодно! — когда все журчало, хлюпало, звенело дождем и даже лилось вниз по сталактитам, когда талый лед водой стекал на неровный пол и начинал немедленно вновь затвердевать, сгущаясь прозрачными складками, так что ледяные образования снизу росли с той же быстротой, с которой сверху таяли. В это переломное время, когда воздух на высоте каких-то десяти метров был теплым, а у подножия застывал в наледь, можно было войти внутрь этой горы льда, бродить, словно в храме, по глухим ходам, запрокидывая голову и ловя ртом эту капель, подныривая под холодные струйки, как под очистительные стрелы, пряча неуклюжее тело, избавленное от необходимости присутствовать снаружи: когда Тимотей скрывался в лабиринте ледяных призраков, ни один взгляд извне уже не мог зацепить его.
Совсем рядом располагалась большая деревянная постройка, похожая на барак, только вдвое выше и длиннее. Внутри было темно, штабеля льда были укрыты соломой. Входя сюда, Тимотей сразу ощущал холодок в утробе. Войдя же, чувствовал себя в полной безопасности: здесь не было привычных жалостливо-снисходительных взглядов, и ощущение стыда, главный признак того, что Тимотей существует, замерзало в стуже ледника, всякий раз напоминая о себе лишь першением в горле, верным симптомом ангины.
Другая возможность — чаще всего в миг сгущения всех телесных соков, в миг внезапно обостряющейся скорби от всех этих страданий, выпавших на долю маленького человека, — был тонкий, снежно-белый, прозрачный до голубизны звук где-то там вдали, неясно где, в заоблачных высях и вместе с тем здесь, на расстоянии вытянутой влажной руки, так, что за него можно было ухватиться и улететь туда, в поднебесье, где исчезают из виду птицы и облака. И тогда самые уничижительные, самые насмешливые и снисходительные взгляды не могли бы его достичь. Их клеймящее усилие было бы напрасным. И можно было бы, слегка наклонив голову, пить, не отрываясь, этот звук, словно скользя по его волне на легком паруснике. По нему можно было бы ходить, как по огромной несущей плоскости, — ходить так, как он, Тимотей, ходит всегда, и в этом не было бы ничего неправильного. И может статься, весь окрестный люд, глядя на него, сказал бы: да не может быть! А он парил бы там, в вышине, и радость бушевала бы на его лице.