Два моих крыла - Любовь Георгиевна Заворотчева
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Редко нынче деревня частушкой колыхнется, все больше с гитарой молодежь ходит. Не шибко и струна выговаривает, не сравнишь, конечно, с хромкой, куда до нее! Хромка в умелых-то руках будто хмелем в душу плеснет. Откуда что и возьмется: зуд в подошвах, ровно щекочет их кто, и пошли девки дробить, а половицы вздрагивать, и пошла кружить частушка с голоса на голос, с угла на угол:
Девушки, пляшите-ка, Пол не проломите-ка, У нас под полом вода, Вы не утоните-ка! Между грядок в огороде Долго-долго плакала. Ох, ушел с другой Володя, На ней туфли лаковы.Евдокия застала то время, когда, управив скотину, молодая деревня спешила на вечерки. Ворчали еще нестарые матери, грозились дверь с первым петухом запереть. Но все это было так, для острастки, для порядка. Как знать, не рвалась ли материнская душа туда, за ней, дочерью, к частушке, к вытоптанному и забитому каблуками куску поскотины за деревней, к светлеющему краю неба, куда все дальше и дальше уходила дочь? И не оттого, может, не спалось матери, что поджидала гулену-дочь, может, и ей хмельными волнами туманила голову и жгла губы, пепелила крепкое тело и ломала на части липкая темень избы. Деваться было некуда от тоски по крепким мужицким рукам, силу и ласку которых отняла военная круговерть.
Да откуда было знать Евдокии про ту тоску, если мать, упластавшись за день, приходила домой вся черная, и обе они, едва опнувшись, начинали мыть, скрести, обиходить пусть и небольшое, но отбиравшее немало времени хозяйство. Стала понимать материнскую судьбу позже, когда самой не посчастливилось…
Не поют теперь частушек, а нет-нет и колыхнет душу будто про тебя сложенная:
Под раскидистой березой С милым целовалася. Ах, пошто из-за морозов Вся любовь распалася?Распалася… А ведь была ж, поди, любовь. Стеснялась только Евдокия, сказать не умела заветного, несла в себе молча первое чувство, берегла дружка милого горячие слова, на одном дыхании сказанные, думала, на всю жизнь сбережет…
Укатились годы, и только слова остались при ней, раскаленные, подушку горячащие. За тридцать перевалило, полные сундуки богатства имела, а ласки в пол-окна не видела. Виновата ли была в этом? Ответить не умела. Мать говорила, что виновата. А где было знать Евдокии, восемнадцатилетней, что какой бы ни был муж, а не только уход — догляд за ним нужен. Медовый год еще не прошел, а Федька уехал с другой, не объяснившись, слова не сказав, будто в холодный колодец с маху бросил. Как осталась она тогда в недоумении, так и прожила все пятнадцать лет, наивно думая, что такая ее судьба, бросовая.
Работала Евдокия свинаркой, обновы себе заводила. Любила, принарядившись, с молодыми девчатами в клубе посидеть. Танцевать не умела, кроме кадрили с шестью фигурами, но и в деревне этот танец совсем забыли. Сидела Евдокия на скамье прямо, вся пахнущая нафталином, в глянцево-блестящих хромовых сапожках — любила их, несмотря на то, что мода на них давно отошла. К чему привыкла, носила годами, бережно.
К двенадцати ночи гармонист да две-три пары оставались. Вот тут и Евдокия вставала, оправляла помявшуюся юбку и шла домой.
Изредка заходили в клуб подвыпившие семейные мужики: то с женой в ссоре, то из-за озорства. Подкатит такой к Евдокии, будто невзначай руку на талию положит, то еще какую вольность позволит. Встанет Евдокия, стряхнет чужую руку и на другое место пересядет. Настена, ровесница Евдокии, скажет при случае: «И чего ты только выжидаешь, царевна Несмеяна? Живешь ни богу свечка ни черту кочерга. Эх, Дуня, Дуня, жизнь бабья — короткий лучик, а обогреть кого-то все равно надо успеть». И уйдет под руку с одним из парней.
Евдокия на такие вольности смотрела своеобразно: Настену не осуждала, на слова ее не обижалась, каждому свое. И снова приходила в клуб, на люди, поглядеть на чужой пир, на чужое счастье.
Были у нее на небе три любимые звездочки, приметила которые еще в пору молодости, когда с Федькой за деревню уходила. Назвала их про себя кичигами[1]. Откуда пристало это слово — не помнит. Кичиги да кичиги. В два ночи, бывало, когда уходить домой пора, а Федька все не отпускает, и самой уходить не хочется, — кичиги глядят немного свысока: ну, мол, чего медлишь, Дуняша? Так и толкают в спину. В четыре они уж совсем низко, будто падают.
Теперь, когда в двенадцать часов Евдокия из клуба идет, высоко прямо над ней стоят кичиги, холодные, не ее. Кому-то другому сладкое беспокойство посылают.
Иногда возвращались они из клуба с Настеной. Шли-шли молча, все уже переговорено, все друг про дружку известно, и вдруг Настена, обняв Евдокию, бросала в ночь, в небо частушку: