Чочара - Альберто Моравиа
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В ясном небе уже виднелась белая серебристая эскадрилья самолетов, выстроившихся в три ряда, впереди летел один самолет, как бы показывая другим дорогу. Я смотрела на этот самолет, и вдруг увидела, что с него падает маленький красный флажок. Тут я вспомнила, как Микеле объяснял нам, что этот флажок был сигналом для сбрасывания бомб. Не успела я этого подумать, как с самолетов прямо на нас стали падать бомбы, то есть мы не видели самих бомб, падавших с большой скоростью, но сейчас же услышали совсем близко от нас страшно сильный взрыв, так что вся земля закачалась как при землетрясении. На самом же деле это тряслась не земля, а прыгали вокруг камни, оторвавшиеся от горы, а еще больше, чем камней, было острых и искривленных кусков железа, каждый из которых был длиной по крайней мере с мой мизинец, и если бы хоть один из этих кусков попал в нас, мы умерли бы тут же на месте. Вокруг нас поднялась едкая пыль, от которой я закашлялась: в этом пыльном облаке ничего нельзя было разобрать Я очень испугалась и стала громко звать Розетту. Когда пыль немного осела, я увидела на земле множество осколков и искалеченных и порванных листьев кактусов и вдруг услышала голос Розетты:
— Я здесь, мама.
Я никогда не верила в чудеса, но теперь при виде всех этих железных осколков — а ведь они летали по воздуху и прыгали вокруг нас в момент взрыва, — обнимая невредимую Розетту, я подумала, что только чудо могло спасти нас от смерти. Я обнимала, целовала мою Розетту, ощупывая ее тело, не веря, что она жива и здорова; потом я вспомнила о Томмазино, который, как я уже говорила, шел впереди нас шагов на тридцать, и стала искать его. Томмазино нигде не было, вокруг нас были одни только поломанные кактусы, но вдруг откуда-то я услышала его голос, произносивший монотонно и жалобно:
— Боже мой, мадонна моя, боже мой, мадонна моя…
Я решила, что он ранен, и почувствовала угрызения совести, что была так счастлива, найдя Розетту, и даже не подумала, что рядом со мной, может быть, умирает человек, не очень, правда, симпатичный, но все же человек, который во многом помог нам, хотя бы даже и из корысти. Я направилась к месту, откуда доносились стоны, думая, что увижу Томмазино, распростертого в луже крови. Я нашла его в пещере, даже не в пещере, а в углублении в одной из скал, куда он забился, как улитка в свою скорлупу, зажав голову между рук и издавая протяжные стоны. Я сразу заметила, что он не был ранен, а только очень испуган. Я сказала ему:
— Томмазино, все уже кончилось… Что ты делаешь в этой дыре?.. Слава богу, ни с кем из нас ничего не случилось.
Вместо ответа он начал опять тянуть свое:
— Боже мой, мадонна моя…
Я удивилась и сказала ему строго:
— Вылезай отсюда, Томмазино, нам надо идти в долину, а то будет поздно.
А он мне:
— Я никуда не пойду.
— Ты что, хочешь остаться здесь?
— Я не пойду вниз… Я пойду на вершину горы, на самую высокую вершину, заберусь там в самую глубокую пещеру, под землю и останусь там… для меня все кончено.
— А как же твои дела, Томмазино?
— К черту дела.
Услыхав, что он посылает к черту дела, ради которых он до сих пор рисковал многим, я поняла, что он говорит вполне серьезно и что настаивать не имеет смысла. Но я все-таки сказала:
— Так проводи нас хотя бы вниз… можешь быть уверен, что сегодня самолеты больше не вернутся.
Он ответил:
— Идите сами… я останусь здесь.
Он опять начал трястись всем телом и призывать Мадонну Тогда я попрощалась с ним и пошла по тропинке вниз в долину.
В долине на опушке апельсиновой рощи мы сразу увидели немецкий танк, прикрытый апельсиновыми ветками, и палатку с голубыми, зелеными и коричневыми пятнами. Шесть или семь немецких солдат были заняты приготовлением ужина, а один из них, сидя под деревом, играл на гармошке. Все они были молодые, с бритыми головами и бледными лицами, покрытыми царапинами и шрамами: их прислали к нам в Фонди из России, и они говорили нам, что в России воевать в сто раз хуже, чем в Италии. Я уже была знакома с ними, потому что не первый раз приходила сюда менять яйца на хлеб. Я издали подняла вверх и показала корзинку с яйцами; солдат с гармошкой перестал играть, пошел в палатку и принес оттуда солдатский хлеб в форме кирпича, весом в один килограмм. Мы подошли, и он, не глядя на нас и держа хлеб под мышкой, как будто боялся, что мы отнимем его, приподнял листья, покрывавшие яйца, и пересчитал их по-немецки. Но этого ему показалось недостаточным, он взял одно яйцо, поднес к уху и тряхнул, не болтается ли оно. Я ему сказала:
— Яйца свежие, не беспокойся, мы рисковали жизнью, чтобы принести их вам сюда, поэтому сегодня ты должен был бы дать нам вместо одного хлеба два.
Он не понимал, и на лице его появилось вопросительное выражение, тогда я показала на небо, сделала жест, воспроизводящий падение бомб, и сказала:
— Бум, бум, — подражая взрывам.
Он понял наконец и произнес какую-то фразу, из которой я разобрала только одно слово «капут». Это слово немцы повторяют очень часто, и Микеле объяснил мне, что это значит нечто вроде «умереть» или «быть убитым». Я сообразила, что он говорил о сбитом самолете, и ответила:
— На место каждого сбитого самолета они пришлют сто других… Я бы на вашем месте перестала воевать и вернулась в Германию… так было бы лучше для всех — и для нас и для вас.
Он мне не ответил, потому что опять ничего не понял, протянул хлеб и взял у меня из рук корзиночку с яйцами, показывая жестом, чтобы я еще принесла им яиц для обмена. Мы попрощались с ними и возвратились по той же тропинке в Сант Еуфемию.
Томмазино в тот же день ушел в горы, выше Сант Еуфемии, где жила его семья. На следующее утро он послал крестьянина с двумя мулами в свой домик в долине, чтобы привезти оттуда все вещи, включая матрацы и сетки от кроватей, на вершину горы. Однако домик, где находилась его семья, показался ему недостаточно надежным убежищем, и через несколько дней Томмазино вместе с женой и детьми перебрался в пещеру на самой вершине горы. Это была большая глубокая пещера, вход в которую был хорошо замаскирован деревьями и скалами. Над пещерой возвышалась огромная серая скала в форме сахарной головы, такая большая, что ее было хорошо видно из долины; таким образом, потолок пещеры находился на несколько десятков метров под скалой. Томмазино вместе с семьей поселился в этой пещере, служившей когда-то пристанищем для разбойников, казалось бы, что здесь он мог чувствовать себя в безопасности от бомбежек и не бояться. Но он был так напуган, что страх как бы проник к нему в кровь, точно лихорадка, и даже в этой надежной пещере он целый день трясся с головы до ног, забивался в угол и кутал голову и плечи в одеяло.
— Мне очень плохо, очень плохо, — без конца повторял он слабым и жалобным голосом, ничего не ел, совсем потерял сон, худел прямо на глазах и таял с каждым днем, как свечка.
Я как-то навестила его. Он был тощ и жалок до неузнаваемости и весь дрожал, завернувшись в одеяло и прислонившись к стенке у входа в пещеру. Я не сразу поняла, что он серьезно болен, и немного посмеялась над ним:
— Чего ты боишься, Томмазино? В этой пещере не страшны никакие бомбы. Чего же ты боишься? Или ты думаешь, что бомбы ползают по лесу, как змеи, и могут проникнуть в пещеру и залезть к тебе в кровать?
Он смотрел на меня непонимающими глазами и твердил:
— Мне очень плохо, очень плохо.
Через несколько дней мы узнали, что он умер. Умер он от страха, потому что у него не было ни ран, никаких болезней, один страх перед бомбами. Я не пошла на его похороны, потому что это очень опечалило бы меня, а нам и без того было о чем грустить. На похоронах были только семья Томмазино и семья его брата Филиппе; покойник лежал не в гробу, потому что не было ни досок, ни столяра, а был привязан к двум ветвям; могильщик, высокий блондин, тоже беженец из Фонди, занимался теперь главным образом спекуляцией, объезжая на своей черной лошади горные селения, покупая и продавая всего понемножку; он привязал Томмазино к седлу и отвез его шагом по горной тропинке на кладбище в долину. Мне рассказали, что патера найти не удалось, потому что все они разбежались, и бедному Томмазино пришлось удовольствоваться молитвами его близких; во время похорон была три раза воздушная тревога; за неимением ничего другого на могилу Томмазино был поставлен крест, сделанный из двух дощечек от ящика с боеприпасами. Еще позже я узнала, что Томмазино оставил своей жене много денег, но никаких продуктов: торгуя и делая дела, он продал все, вплоть до последнего килограмма муки и пачки соли. Таким образом, его жена, не имея никаких запасов, была вынуждена покупать все по повышенным ценам, платя за продукты в два раза дороже, чем продавал их ее муж, так что к концу войны из всех денег, оставленных Томмазино, не сохранилось почти ничего, особенно когда началась инфляция. Знаете, что сказал Микеле о смерти своего дяди?