Знамена над штыками - Иван Петрович Шамякин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Не раз обещал капитан, когда окончится война, помочь пойти учиться. Может быть, даже устроить в военное училище. А не то в ветеринарное или фельдшерское.
Совет я принял — подумать. Думал много и мучительно. И странно — чем больше вдумывался в слова офицера, тем меньше верил им; чем чаще вспоминал слова людей, которые за свою правду на смерть пошли, лучше, глубже понимал смысл их слов. А слова Залонского, которые раньше казались такими красивыми, блекли и тускнели.
У меня хватало времени на раздумья. В городе я оказался в одиночестве. Особенно в первое время. Чувствовал себя как в лесу.
Офицерская школа не боевой батальон. И хотя там обучались парни всего года на два старше меня, подружиться с кем-нибудь из курсантов было невозможно. Никто из тех, кто видел себя во сне генералом, не мог опуститься до дружбы с денщиком. Правда, если бы я жил среди них, как на передовой среди солдат, может быть, и нашелся бы такой сердечный и негордый юноша. Но в школу я заглядывал редко и только днем, во время занятий.
Жил Залонский на частной квартире у каких-то старых обедневших господ, у которых был изрядный — комнат в двенадцать, — но прогнивший и запущенный дом. Было обидно ходить на рынок вместе со старой, рябой и сварливой кухаркой. Сперва мне казалось, что именно из-за того, что я таскал мешки и кошелки за этой бабой, форма моя и даже крестик не производили на людей никакого впечатления — надо мной часто подсмеивались. Но потом убедился, что и без кухарки я пользовался таким же «уважением». Видно, опостылела людям военщина. Меня тоже перестали тешить и форма, и слава, и будущее, обещанное капитаном. Пытался я подружиться с солдатами из госпиталя, с рабочими, но врать не умел, и новые знакомые мои, узнав, что я денщик, деликатно или бесцеремонно рвали отношения. А если и встречались, то так, словно для забавы с «маленьким солдатом», и на серьезные разговоры не шли.
Тогда я чуть не возненавидел военную форму, которой еще недавно гордился, и стал даже подумывать о дезертирстве. Меня больше не удерживала солдатская солидарность, потому что не было рядом людей, которые каждый день шли на смерть. Как никогда, заныло сердце по дому, по матери, малышам, дядьке Тихону. Даже в первые дни после перехода линии фронта так не ныло. Каждую ночь снились они мне. И полуголодная жизнь с тяжелым крестьянским трудом в поле, на гумне казалась раем. Если б я мог вернуться в ту жизнь! К земле, к сохе, к лошади. Хотел было попросить капитана отправить меня в имение, где есть славные украинские хлопцы и где вообще люди проще, чем здесь, в городе. Не отважился, чтоб не выдать свои мысли, потому что Залонский человек проницательный, догадливый.
Намерение мое бежать так окрепло, что я начал копить медяки и раздобывать штатскую одежду. Но куда пойдешь? Стояла холодная и голодная зима. Город пугал своей отчужденностью, неприветливостью, враждебностью. На рынке встречал я беспризорных, сирот, и, казалось, ни один человек их не жалеет, не сочувствует этим несчастным. Изредка солдаты давали кому-нибудь из них медяк. Некоторые беспризорные крали. Такой жизни я боялся. Потому решил подождать весны и тогда удрать в деревню, наняться в батраки к зажиточному хозяину или к солдатке; в деревне не хватало рабочих рук — война забрала людей, об этом я слышал и в окопах и здесь, в городе, — на рынке жаловались крестьяне.
Но прежде чем пришла весна в природе, весну в жизни сотворили люди. В февральский день, не морозный, но и не сырой, рабочий люд Смоленска вышел на улицу с красными флагами, с транспарантами. Я услышал, что сбросили царя, и, захваченный волной всеобщей радости и возбуждения, целый день ходил по городу с демонстрантами, видел, как арестовали полицмейстера, как отворили железные ворота тюрьмы и на волю со слезами и криками радости вышли осужденные. Впервые город не казался мне чужим, враждебным. Город стал добрый, уютный, меня сразу, как своего, приняли в колонну. Только какой-то рабочий пожалел, что я «солдат без винтовки». Я тоже жалел, что не захватил трофейный пистолет, подаренный мне Залонским. Если б был с пистолетом, наверное, оказался бы среди тех, кто вел полицмейстера и других полицейских чинов в тюрьму.
Вернулся я домой поздно вечером, усталый и голодный. Залонский встретил сурово-настороженно:
— Где ты был, Жменьков?
— Так ведь царя сбросили, — отвечал я, уверенный, что в такой день это объясняет все.
— Ты радуешься?! — Как видно, Залонского страшно поразило, что так легко в один день из моей головы выветрилось все то, что он, умный, образованный офицер, вбивал в нее больше года. Два или три раза повторил это: «Ты радуешься?» — и даже в лице изменился, даже губы задрожали, казалось, вот-вот заплачет человек — от обиды, злости, отчаяния.
— Так весь же народ радуется! — отвечал я, с грустью начиная понимать, что капитан не с народом, что он испуган и растерян.
В гостиной были владельцы дома. Барыня стояла перед образами и молилась. Старый барин, глуховатый и поэтому крикливый, ходил вокруг стола, у которого сидел квартирант, и ругался:
— Дурак он, ваш Николашка! Этого олуха, который был под башмаком у немки и у босяка Распутина, давно надо было гнать в шею с престола. Какой это царь? Я вам давно говорил…
Должно быть, Залонский не хотел, чтобы хозяин дома повторил при мне то, что он «давно говорил», потому что, поморщившись, чуть не со злобой сказал:
— Помолчите, пожалуйста!
А может быть, ему надоело разговаривать с глухим стариком, который, никого не слушая, всегда кричал. Залонский обратился ко мне серьезно и убеждающе:
— Народ радуется? Нет, Жменьков, это не народ. Масса, которая вышла из-под власти, взбунтовалась, — не народ. Это темная, слепая сила. И радость ее коротка. Кто ее ведет? Кто ею руководит? Неграмотные, безответственные люди. Я люблю народ, Жменьков. Но не люблю стихии. Ты помнишь, что вышло, когда батальон, полк отказались слушаться командиров? Так будет и тут. Не так делаются революции… В культурных странах. Во Франции, например…
— Во Франции королю отрубили голову, — сказал хозяин, чтоб возразить квартиранту, и опять закричал: — Если Николашке отрубят голову, я не пожалею. Распустил чернь, пускай пожинает, что посеял.
— О боже милостивый, прости ему, неразумному, — простонала хозяйка.





