Музейный роман - Григорий Ряжский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Она заварила чай с сушёным мятным листом и стала пить его просто так, без ничего, переливая из чашки в пиалу и уже оттуда потягивая мелкими глотками и остужая настой нёбом. Эти две с небольшим пустые недели, что свалились на голову без предупреждения, предстояло как-то провести. Надо сказать, всякие дни в её жизни, когда не надо было выходить на смену, она определяла для себя как пустопорожние и малосодержательные. А больше — никак, никакого другого не оставалось. Просто не было больше ничего, совсем. Телевизор, что она приобрела в комиссионке, уже на тот момент сильно старенький, но всё ещё японский, картинку давал не так чтоб вялую, но всё же недостаточно честную и повышенно крикливую. Поначалу бесконечно орали депутаты. После к ним добавились сисястые певички в трусах и без голосов. Ну а где-то ближе к нулевым ещё и затеяли мультипрограммное варево из полоумной музыки, рекламы крылышек и вентиляторов, взаимных обвинений всех против всех, уродливых и несмешных хохмачей, придурковатых астрологов-предсказателей, самоназначенных лекарей с глуповатыми заклинаниями водой из-под крана, заряженной то ли руками, то ли прямым обманом. Ну и всё такое.
Чуть погодя появился просвет. Запустили канал «Культура», и жизнь стала полегче, поинтересней. Ева устраивалась перед экраном и слушала музыку, бывало, что часами. Узнала и оперу, ощутив её иначе, не так, как слышалось ей когда-то из радио, а много пронзительней и сильней: когда ощутимо само дыхание живого оперного певца, видны глаза его и руки, понятны переживания и, главное дело, различима сцена с её удивительными декорациями, костюмами артистов и глазами устремлённых на неё людей, сидящих в замершем от восторга зрительном зале. Страшно хотелось попасть в Большой, чтобы на какое-то время почувствовать себя одной из них, этих красивых восторженных театралов, успешных, нарядно одетых, положивших ладонь на руку своей женщине или своему мужчине, что томно прикрывает глаза в момент особого наслаждения увиденным, услышанным, прочувствованным.
Наверное, не меньшие эмоции вызвал бы и балет, там же, в Большом. Но, когда его транслировали по единственно возможному каналу, Иванова, задерживая взгляд на секунду-другую, обычно тут же гасила экран и брала в руки книжку. Вперивалась в россыпь букв, пытаясь перестроить их в удобоваримый порядок слов, но в первые мгновенья те не желали складываться в законченные фразы и не обретали нужных смыслов, какое-то время оставаясь сами по себе, в своей чёрной по белому отдельности, наползая одна на другую, не давая упокоения глазам и голове. Ну не могла, не получалось смотреть, как юные восхитительные диаконисы в белых пачках порхают в воздухе, отталкиваясь от сцены то одной, а то другой здоровой ногой. И как они же, не испытывая ни малейшего неудобства или боли, свивают свои нескончаемые пируэты или с невесомой лёгкостью меняют балетные позиции и фигуры с выражением улыбчивого счастья на лице.
Становилось больно. Ещё больней, быть может, чем от натруженной ходьбою ноги или от неловкости, ежедневно испытываемой в автобусе или метро. Однажды, защищая себя, попыталась ответно нахамить. Ничего, однако, не вышло. Просто глянули как на хромую сутяжницу и отвернулись.
А как-то решилась всё же, доковыляла после службы до касс Большого театра, отменив поход в продуктовый. Просто надо было выбирать, учитывая предельность нагрузки для ноги: туда либо сюда. Вместе получался перебор. Впрочем, и так уже знала наперёд, что даже если и добудет себе разовый пропуск в мир, расположенный выше поверхности земли, то по-любому надеть нечего. Да и палку позорную лёгкой тросточкой не заменишь — ни по инвалидскому делу, ни по наличию в гардеробе таковой. Предварительно, правда, попробовала посмотреть, чтобы не таскаться даром: добудется билет такой или нет. Не увиделось. Даже начальная картинка не пошла, поскольку было про себя, про неё же самою`. Такая уж особенность.
Себя и про себя — не виделось, совсем ничего, никогда, с самого начала. Мутным краем, бывало, цеплялась часть изображения, но разве что в отдельных случаях, когда была она лишь одной из нескольких или многих. Только так, заодно с ними, и получалось вызнать про себя или же ощутить предстоящее всё той же неизменно затылочной частью головы, задним видением, теменным зрением.
Билет-то как раз был, хоть и на самые зады. А стоил — месяц труда. Один. Ушла вдвойне расстроенная: и что ногу протаскала зря, и что опера оказалась не для её ущербных смотрительских ушей. И вообще.
А потом, ещё чуть погодя, случилось чудо. И снова через единственный канал, знакомящий всякую отзывчивую душу с неизвестным миром. Увиденное было дивом дивным, пробившим сердечную мышцу насквозь, ещё раньше глаз — как только завели они первые ритмы свои. И всё! Пошло и поехало, заиграло, задвигалось, как не бывает, заходило чёртовым ходуном, отдаваясь ноющей, но сладкой мукой в хромую ногу, не задев при этом обиды вечной и непроходящей, не коснувшись и капли привычной горечи, не доставив прежнего расстройства даже самой голове.
Объявили конкурс, мировой, трёхдневный бальный марафон латиноамериканских танцев. Первый день — соревнуются пары и женщины, сольно, два варианта румбы. Другой день, назавтра, — то же самое, стало быть, но уже самба. И день заключительный — ча-ча-ча!
Боже, что же это было. И как! Сплошь рваные синкопы, полная полиритмия плюс перекрестные ритмы: характер действа, захлёбывающегося, задыхающегося в дикой экспрессии тел, что беспрестанно в движении, невероятен уже сам по себе. Доли секунды не пройдёт, а партнёры уже поменяли позы и тут же вновь сменили положение тел, ежемоментно перенося собственный вес с одной ноги на другую, с одной точки опоры на противоположную, а то и вообще с себя полностью на партнёра или на переливающуюся от света, искрящуюся праздничной костюмной чешуёй, гибкую, как лань, юркую, как норка, красавицу-партнёршу. Глаз не успевает следить, как непостижимо разуму сгибаются и вновь выпрямляются колени, как выбрасываются в воздух ниоткуда взявшиеся руки, как одна здоровая нога страстно обвивает другую, такую же здоровую, податливую и мускулистую, не требующую палки, не знающую, что такое боль от простой человеческой ходьбы по обычной плоской земле. И короткий штиль после умопомрачительного угара первого дня. Уже не такие резкие и не столь непредсказуемые в безумстве своём, но зато, быть может, ещё более эротичные, плавные, обворожительные движения румбы, соединённые с широкими шагами партнёров и удивительным скольжением по паркету. В румбе той — именно так почудилось Еве — даже боль фантомная и та поутихла, притаилась, поджалась, заворожённая, верно, минором этой страсти. А быть может, мажором тех эмоций. Или же целиком, без малого остатка, всем этим танцем подлинного чувства, его эстетикой, символом его неземной любви, исполненной единственными двумя для единственных двоих же.
И наконец, день третий, завершающий парад и путешествие Евы Александровны в незнаемый прежде мир. И всё стало куда как понятней и доступней пониманию её, чтобы постигнуть суть такого необычного наслаждения, что дарит один красивый человек другому красивому человеку, или же пара людей, или группа пар. И даже не обязательно красивому, а самому обычному и простому — как сама она, если не брать в расчёт ведьминского устройства её организма. И все, все они: шаг-шаг — ча-ча-ча, шаг-шаг — ча-ча-ча! Такой же подвижный, яркий, игривый, кипучий танец, полный страсти, дышащий огнём, напоённый влагой тел и острым запахом огня. Ритм хотя и острый, но жёстко четырёхдольный — быстрей, чем в румбе, но и не так энергичен и рван, как в самбе. В общем, такое же чудо чудное, и больше никакое!
С тех пор она заболела, Ева Иванова. Самбой, румбой, ча-ча-чой. Именно так шутейно сформулировала для себя открытие ею новой живой ткани. И дабы не упустить очередного умопомрачительного действа, стала покупать программы ТВ и открыживать карандашным оборотом всё культурно-двигательное, подпадающее под такое дело.
Опасной болезнь не сделалась. Наоборот, будто удалила из затылочной части незначительную порцию давящего вещества, какое прежде, засекши любое танцевальное для ног, включало в голове противную машинку, не дававшую потом целый день роздыху нервам. А то и два. Или даже целую неделю.
Так и пошло: самба-румба-ча-ча-ча, и это означало, что жизнь продолжается, что не всё в ней настолько мерзко и бесполётно и что, если нет места в жизни для ноги, то, по крайней мере, имеется простор для глаз, ушей и сердца.
Так и договорилась сама с собой.
А через пару лет они там возродили у себя поэтические вечера, всё на том же спасительном канале, и она с упоением вникала, слушала, впитывала то, чему не учили в детдоме. Оказалось, есть на свете нобелевский, хотя и мёртвый уже поэт Иосиф Бродский, и она похромала добывать его стихи. Добыла и стала читать, преодолевая поначалу робость столкновения души со словом, его словом, рвано и причудливо уложенным в строку, тихим и неброским в звучании, но могучим по силе удара, по попаданию в самою` цель. В голову. Особенно когда слова эти, удивительно непохожие на все прочие из других стихов, бередили ей мозг в районе затылка, касаясь, трогая, ударяя, залетая в самые чувствительные и нежные участки, и тянули там, тянули, тянули, вытягивая сладкое и потайное. Оказалось, что можно и так, на том же самом русском языке, но про другое и совсем иначе.