Роксолана - Павел Загребельный
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
От Белграда почти убегал. Словно бы не хотел иметь ничего общего с теми, кто невредимо возвращался с берегов Дуная убийцами, грабителями и победителями. В Стамбул прибыл тайком, залег в неприступных глубинах серая, никого не подпускал к себе, не хотел видеть даже Ибрагима, отказал во встрече самой валиде, лишь черный кизляр-ага по ночам водил к султану то Гульфем, то других одалисок, привезенных еще с манисским гаремом, и теперь они были единственными, кто мог хвастать и гордиться милостями и вниманием самого падишаха. Тогда снаряжена была султанская барка, устлана коврами, посажены на нее были арфистки и одалиски, и Сулейман долго катался по Богазичи, и море звучало музыкой, пением и смехом. Султанские дети умирали один за другим, отчаявшаяся Махидевран рвала на себе волосы, билась от горя о землю, а Сулейман словно бы и не замечал ничего, пустился в распутство, тяжкое и бездонное, так, словно бы навсегда забыл о величии, которому служил первый год своего властвования с достойным удивления рвением.
Никто не знал о том таинственном женском голосе, что преследовал султана, никто не слышал того голоса, слышал его только Сулейман, все попытки заглушить тот голос оказались тщетными, голос звал султана снова и снова — куда, откуда?
Сулейман призвал своего любимца. Заперлись в покоях Фатиха, ночи напролет пили сладкие кандийские вина, Ибрагим умолял султана, чтобы тот показался стамбульцам в торжественном выезде — селямлике, как и подобало победителю над неверными, но султан не хотел являться даже на еженедельные ритуальные приемы в Топкапы, где двор должен был видеть своего султана, а султан — сквозь прозрачный занавес, отделяющий его трон от присутствующих, — своих придворных. Он ничего не хотел — только бы знать про тот голос, который звал его безустанно и упорно, но о котором он не мог сказать никому, даже Ибрагиму, так как нахальный грек только бы посмеялся над султаном, а над султанами не смеются.
Сулейман хотел быть добрым и щедрым. Одалисок, приводимых ему кизляр-агой, одаривал как никто и никогда. Велел соорудить в Стамбуле еще несколько имаретов — приютов для бедных. Допытывался у Ибрагима:
— Чего тебе хочется? Что бы я смог для тебя сделать?
— Уже все сделали, — отмахивался Ибрагим. — Ваше величество дали мне наивысшее счастье — быть рядом, наслаждаться близостью, о которой не смеет думать ни один смертный. Чего же еще желать?
— А все же? — настаивал подвыпивший султан. — Все-таки? Неужели нет у тебя никакой мечты, Ибрагим?
Ибрагим отрицательно качал головой. Делал это с нарочитой замедленностью, как бы наслаждаясь своим бескорыстием. Пусть знает султан, какой верный его Ибрагим и как чисты его привязанность и любовь! А сам между тем, весь напрягшись, лихорадочно думал, когда именно улучить момент, проронить перед султаном несколько слов о Кисайе. О дочке дефтердара Скендер-челебия, о которой снова упорно напоминал ему Луиджи Грити, как только он вернулся из похода на Белград и они встретились в Ибрагимовом доме на Ат-Мейдане, в доме, перестроенном неузнаваемо благодаря стараниям все того же Луиджи Грити. Хлеб, мясо, фрукты, которые плыли в Стамбул морем, шли по суше, проходили через руки Грити и Скендер-челебия, а было этого всего так много, что нужен был сообщник, хотя бы еще один, третий, и тем третьим хотели они Ибрагима в надежде на его заступничество — когда возникнет необходимость — перед самим султаном. Этот союз обещал Ибрагиму то, чего не мог дать и сам султан, — богатство. Ибрагиму уже показали Кисайю. Нежная и чистая. Стоящая греха. Стоящая целой притчи. Ибрагим осушил чашу с вином и спросил у султана позволения рассказать притчу.
— Ты же смеешься над поэтами, — вспомнил Сулейман.
— Мир утратил бы без них самые лучшие свои краски, — внушительно молвил Ибрагим.
— Разве я не говорил то же самое?
— Я только повторяю слова вашего величества.
— То-то же. Так что за притча?
Ибрагим продекламировал приподнято, пылко:
Сокол на красной привязи.
Днем охотился на пташек.
Сидела куропатка. Перья пестрые, в глазах настороженность.
Сказала куропатка соколу:
— Не охоться на меня днем, ибо я не дневная дичь,
Охоться на меня темной ночью.
Султан из-под бровей метнул быстрый взгляд. Куда и девалось опьянение! Не было Сулеймана, не было поэта Мухибби, разочарованного в мирских делах, — сидел перед Ибрагимом твердый повелитель, могучий, всевластный и жестокий.
— Так где увидел сокол куропатку? — спросил султан.
— Притча может быть и без значения.
— Не перед султаном и не для султана. Спрашивал же у тебя, чего ты хочешь, какой помощи. Теперь говори.
Ибрагим изо всех сил разыгрывал смущение.
— Я бы не хотел злоупотреблять…
— Говори.
— У Скёндер-челебии есть дочь.
— У дефтердара?
— Да.
— Сам буду на вашей свадьбе.
— Но ведь, ваше величество…
— Может, дефтердар откажет султану?
— Я не о том. Кисайя из простого рода. Дефтердар человек происхождения низкого, подлого. А вашему величеству подобает быть на свадьбе только тогда, когда девушка из царского рода…
— Не хочешь присутствия султана?
— Но ведь высокие требования…
— Или ты эту дочку дефтердара еще не имеешь намерения сделать баш-кадуной?
— Время покажет, ваше величество, только время владеет всем…
— Согласен. Получишь мой подарок. Скендер-челебии передадут мое повеление еще сегодня.
Ибрагим молча поклонился. Хотел поцеловать рукав Сулеймана, но султан оттолкнул его. Даже прикрикнул разгневанно на своего любимца. И не за его рабский жест, в котором, собственно, ничего не было необычного, а оттого, что снова зазвучал над султаном тот загадочный женский голос и так явственно, словно был здесь, между ними, протяни руку — дотронешься. Дотронуться до голоса — возможно ли такое?
— Иди, — сказал внезапно Ибрагиму, — иди и сам скажи Скендер-челебии о моей воле. А меня оставь. Хочу побыть один. Не хочу никого видеть.
Говорил неправду. Хотел бы видеть тот голос. Ту, кому он принадлежал. А принадлежал ли он кому-нибудь? Или жил в пространстве, как живут там голоса земли и неба, ветров и дождей, дня и ночи?
Просилась к султану исплаканная Махидевран — не захотел видеть.
Снова спустился в сады гарема, но до моря не дошел, засел в белом кьёшке[61], потом захотел послушать пение одалисок, увидеть танцы, но не в помещении, а на траве, под деревьями, близ текущей воды, на просторе с морскими ветрами.
Были положены на траву стамбульские ковры — как дым, как туман, как мгла над Босфором. Гибкие стебли, зубчатые листья, лотосы, розы, тюльпаны, гранаты. Ступили на ковры маленькие ножки, закружились в танце гибкие фигурки. Султан, незаметный за густыми кафесами кьёшка, одиноко наблюдал за этим праздником красоты, который предназначался лишь ему одному и все равно не мог утешить его, затянуть его рану, исцелить от неожиданного недуга, насланного какою-то злой силой, отдававшего эхом голоса, загадочно непостижимого. Ему надоели танцы, и он махнул рукой кизляр-аге, требуя песен. Но и песни не принесли утешения, и Сулейман хотел уже гневно прервать забаву, как внезапно послышалось ему нечто словно бы знакомое, к голосу, мучившему его вот уже столько времени, присоединился голос, словно бы похожий, вот они слились — уже и не различишь, где какой, — и повели турецкую песню, и не из тех, что должны тешить султанское ухо, а дерзкую, почти грубую, с недозволенным намеком:
Бир далда ики кирез,Бири ал, бира бейаз.Эсмерден арзум алдын,Сарамадым бир бейаэ[62].
Пела та неприметная славянская девчушка, которая когда-то поразила своим пением султана так, что он опустил ей на плечо кисейный платочек, но о которой забыл сразу же после того, как подержал в объятиях. Но ведь пела тем самым голосом, что мучил Сулеймана днем и ночью повсюду. Какое-то наваждение. Он нарушил обычай и, подозвав кизляр-агу, сказал мрачно:
— Пусть та замолкнет!
Кизляр-ага метнулся выполнять повеление. Но когда вернулся, его ждало повеление еще более мрачное и гневное:
— Почему она замолкла? Пусть поет!
Теперь уже не различал слов, слова не имели значения, — слушал только голос, узнавал его, удивлялся, не верил и в то же время ощущал радость исцеления. Вышел из кьёшка, явился пред очи одалисок, взял у кизляр-аги прозрачный платочек, и повторилось то, что было весной, — платочек лег на худенькое плечо золотоволосой Хуррем, и от веселого маленького личика, поднятого к султану, словно бы посветлело его хмурое лицо.
И снова нарушил обычай султан, сказав при всех: «Вернешь сегодня мой платок». И сказал это не кизляр-аге, а Хуррем, так что Гульфем аж зашипела от зависти, а Кината зацокала языком, как цикада.