Заблудившаяся муза - Валерия Вербинина
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Так я же вижу, сколько вы сил тратите на сочинение самой коротенькой вещицы, – кротко ответил Прохор. – Как же я могу вам говорить, что плохо, когда вы так стараетесь?
– Вот оно, значит, как! – развеселился Чигринский. – А теперь я хочу, чтобы ты сказал мне правду. Какое у тебя впечатление от того, что я сейчас сочинил? Вот если бы ты услышал это в театре, что бы ты подумал? Что именно я хотел изобразить?
Прохор задумался.
– Что-то бурное, Дмитрий Иванович… Неспокойное… Там иногда звуки – словно лошади мчатся, цокают копытами… Может быть, сражение, не знаю… И этот переход, когда спокойное начало, колокольчик звенит – и вдруг все обрушивается… все звуки… лавиной… – Слуга водил руками в воздухе, не зная, как точнее описать то, что он почувствовал. – Это ведь увертюра, Дмитрий Иванович? Вы пишете…
– Да не знаю я, что пишу, – заворчал композитор, захлопывая крышку. – Пришло ко мне… само… и требует, чтобы я записал. А я что? Это ведь только так говорится, что мы выдумываем. На самом деле черта лысого ты выдумаешь, если оно не захочет, чтобы ты его выдумал… мда… Я как начинаю думать, что мне предстоит, если я полезу во все это… клавир, оркестровка… три ряда одних критиков на первом представлении! А музыканты! И что мне делать с либретто?
– Алексей Иванович вам поможет, – твердо промолвил Прохор.
– Ой ли? – прищурился Чигринский. – Это же не стихи на музыку положить. Если я решусь… заметь, я сказал «если…» Так вот, если я возьмусь за…
– За оперу? – с надеждой подсказал слуга. Чигринский побагровел.
– Опера! Держи карман шире… Напишешь героиню двадцатилетнюю… а петь ее будет какая-нибудь старая карга. А автор сиди, мучайся… Я уж молчу о том, что, если Кирсанова пронюхает, что мы с Алешкой сочиняем оперу… она же опять возьмет его в оборот и не успокоится, пока не сведет его в могилу. Нет уж, не надо мне оперы…
– Тогда напишите балет, – предложил Прохор. С его точки зрения, балет был даже лучше, потому что голоса там не заглушают музыку (а слуга придерживался того мнения, что музыка его хозяина стоила того, чтобы слушать ее без всяких дополнений).
– Балет! – вскинулся Чигринский. – Большое спасибо, удружил! Чтобы под мои мелодии прыгали и задами трясли… они же больше ничего не умеют!
– Тогда, может быть, симфонию…
– Это не симфония, – отрезал композитор. – Нет, Прохор Матвеич… Ладно, придется мне как-нибудь с этим разобраться, а ты на всякий случай шапку приготовь…
– Какую еще шапку, Дмитрий Иванович? – озадачился слуга.
– Шапку для милостыни, на паперти стоять! – рявкнул Чигринский. – Жил я легко и привольно, писал песни, сонаты, петербургские каприччо всякие… а теперь, грешный, лезу… да черт знает куда лезу. В театр! Театр, Прохор Матвеич, это такое место, куда ни один человек по доброй воле стремиться не станет…
– Дмитрий Иванович…
– Да нет у нас никакого театра, вот в чем беда, – в приливе откровенности признался композитор. – Ты думаешь, я раньше балетов и опер не сочинял, потому что критиков боялся? Ха! Только к чему стараться, лезть из кожи, работать, не щадя себя, когда вот эта публика… публика! Ни один человек не может творить в безвоздушном пространстве, он всегда сочиняет для кого-то… а какой смысл сочинять для такой публики, как наша? Они любят только то, что признано за границей. Даже если это дрянь откровенная, они все равно вопят: прекрасно! прекрасно! дайте нам еще! На своих композиторов им всегда наплевать, даже если те на голову выше какого-нибудь паршивого Мейербера: они же свои! Раз свой, значит, тебя можно пнуть походя, даже ни за что, просто для порядку, потому что русский. Сколько помоев выливали на Алешку критики, которые закатывали глаза при упоминании какого-нибудь Ламартина или Беранже? А на меня? И ведь самое обидное, что ни черта они ни в чем не смыслят, и даже искусство, о котором готовы вещать с утра до поздней ночи, они не любят и не понимают… не понимают! Написал Модест своего «Бориса Годунова» – ну, сколько человек во всей России поняли, что это вещь? Я, да Алешка, да еще с десяток человек… не больше! – Чигринский, хмурясь, поглядел на фотографию Мусоргского с размашистой дарственной надписью. – А ведь пройдет лет двадцать, и те самые, которые уходили с премьеры, не дослушав, закричат: ах, какая опера! какая опера! и все ладошки себе отобьют, аплодируя, только вот автор ничего этого не услышит! Зато каждый месяц ставится «Жизнь за царя», потому что так надо, и ставится-то скверно, без души… А вечные «Гугеноты», «Фауст»? И ведь каждый раз одно и то же: публика требует новых опер, получает их, фыркает, что они не такие, как старые, и снова идет на «Гугенотов» и Верди. Про балет я вообще молчу, для публики весь интерес балета только в том, как одна балерина отбила любовника у другой и какие у кого ножки.
– Но ведь не все же зрители… – начал Прохор, сбитый с толку.
Чигринский, утомленный собственной страстной речью, зевнул и прикрыл рот рукой.
– Ну, допустим, не все, а девяносто девять из ста – так тебе легче? В любом случае получается, что искусство в России всегда существует не благодаря, а вопреки. Да! Публика нас не понимает, да мы ей и не нужны по большому счету; власть не знает, что с нами делать, но на всякий случай пытается приручить, хотя тоже не знает, зачем ей это нужно. И в конце концов, – добавил Чигринский словно про себя, – нам не остается ничего, кроме кельи, старого пианино и музыки, если она есть. Главное, чтобы она была, и тогда на все остальное можно махнуть рукой.
Он закрыл крышку, собрал листы с нотами и прошел мимо озадаченного Прохора к выходу. «Неужели он так из-за Ольги Николаевны расстроился? – думал слуга. – Да нет, не может быть…»
Чигринский чувствовал, что он стоит на распутье, что от того, на что он решится сейчас, будет зависеть вся его последующая жизнь. И герой его – это он ощущал ясно – тоже стоял на распутье, раздираемый страстями; уже увертюра ясно показала композитору, куда все клонится. «Надо бы посоветоваться с Алешкой… Эх, какая незадача, что он сейчас за границей!»
И надо же было такому случиться, что первый человек, которого Чигринский встретил в особняке баронессы Корф (куда композитор все же отправился, предчувствуя отчаянно скучный вечер), оказался именно поэтом Алексеем Нерединым.
– Алешка, черт! – только и мог выговорить Чигринский. – Когда же ты вернулся?
– Когда? Представь себе, вот соскучился по родине и приехал…
– Ах да! Русские березы… – томно закатила глаза какая-то дама из числа гостей.
– Нет, сударыня, родина – это не только березы и даже не контур на карте, – твердо ответил Нередин. – Родина – это все!
Не утерпев, Чигринский утащил поэта в угол и там без всяких околичностей сообщил ему, что он собирается написать балет… да, пожалуй, балет… и ему позарез нужно либретто.
– Дмитрий Иваныч! Помилуй, я никогда не сочинял либретто…
– А я – балетов! Значит, сработаемся…
Нередин, не выдержав, расхохотался.
– О чем балет-то? Ты хоть примерно представляешь себе сюжет?
– Сюжет… гм… сюжет… – закручинился Чигринский. – Это, видишь ли, история человека… которого осадили со всех сторон… Гхм! Что ты так смотришь на меня?
– Нет, Дмитрий Иваныч, так дело не пойдет, – покачал головой Нередин. – Ты и сам не хуже меня знаешь, что балет – это самая искусственная форма искусства… Публика привыкла к сильфидам, к феям, к сновидениям, в которых являются дочери фараона…
– К черту сильфид! – вспылил Чигринский. – И сновидения тоже!
– Ладно-ладно, не горячись… Твой герой, кто он? Какой-нибудь принц?
– Зачем мне принц? – в изнеможении спросил Дмитрий Иванович, утирая пот. Он уже был не рад, что вообще завел этот разговор.
– Герой в балете почти всегда принц. Но если нет, тогда, может быть, он поэт?
– Поэт… поэт… – пробурчал композитор, морща свой большой лоб. – Хорошо. Пусть будет поэт… Мгм… Алеша! А у тебя нет какой-нибудь, понимаешь, истории… или баллады…
– Честное слово, нет… Может, посмотреть у Жуковского?
– Э, нет! Не хочу…
– Почему?
– Не хочу строить свой балет ни на Жуковском, ни на Пушкине, ни на Гофмане… Пушкин – это прекрасно… и Гофман – это прекрасно… но в музыке, понимаешь, это все костыли, на которые мы опираемся из страха, что иначе публика нас не поймет…
– Кто это тут говорит о балете? – вмешался в беседу друзей чей-то рокочущий бас. – Никак Дмитрий Иванович, голубчик?
Чигринский обернулся и увидел высокого, дородного господина лет сорока, с маленькими, глубоко посаженными глазками. Воинственно выпятив черную бороду и заложив большие пальцы рук в карманы, здоровяк снисходительно поглядывал на композитора с высоты своего немалого роста.
Это был Илларион Петрович Изюмов, которого, собственно говоря, Амалия пригласила на вечер с одной целью – разузнать, не известно ли ему что-нибудь о гибели Ольги Верейской. Но Илларион Петрович признал факт знакомства с Ольгой Николаевной, лишь когда ему были предъявлены написанные его рукой письма.