Истоки - Ярослав Кратохвил
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Помои — в самый раз для швабов! — И, во главе справедливо негодующих товарищей своих, задирался: — С какой стати чеха заставляют жрать это свинское швабское пойло!
Орбановцы тотчас обернули остроту, назвав обед пойлом для русских и русофильских свиней.
К тому же они весьма эффектно напомнили о невыплаченном жалованье. И тут Бауэр попал под прямой обстрел — ведь это он наряжал пленных на работу, он вел запись рабочих дней и оплаты…
На чешском крыле тотчас поняли, на что направлена агитация относительно задержанных денег и от кого она исходит, — и постарались пресечь ее, как умели. Впрочем, без Бауэра им трудно было противостоять Орбану. Но их выручило упрямство, которым они, по крайней мере, дразнили противника.
— А нам деньги и не нужны! — кричали они нарочно. — Кого взяли в плен с оружием в руках, тот и не имеет права на деньги! И просто неприлично брать плату от врагов отечества! — смеялись они в лицо своим противникам.
А между собой говорили:
— Мы за свое заработанное не боимся. Погодим, пусть побольше накопится, чтоб было за чем руку протягивать.
— Подождем большой выплаты, генеральной! — с торжествующей верой выкрикивали чехи.
— Генеральное, да только — мошенничество! Ха-ха-ха! — крикнул кто-то.
— По себе судишь!
— А ну их! Пусть дожидаются генерального brüderlich-slawischen Zirkel [128]!
— Ха-ха-ха!
— Эй ты, олух, с австрийским фитьфебельским кружком спутал!
— Охо-хо! Куда австрийским ворюгам-фитьфебелям до русских полковников с генералами!
Шульц, перебравшийся из Гавлова угла в середину коровника, к полякам — он, как и они, носил на шее четки, и это сближало их, — коварно переметнулся теперь на сторону противников и закричал:
— У москалей воровство — национальный обычай, это всем известно!
— А у меня обычай бить подлецов, заруби себе на носу!
Всякий раз, как вслед за этими неутихающими словесными перепалками Гавел собирался накинуться с кулаками на кого-нибудь из орбановцев, на его пути тотчас вырастала стена мнимобезучастных спин, преграждая дорогу буяну и создавая в критическую минуту непреодолимое препятствие.
Беранека еще с утра насторожила агитация против признанных им авторитетов. Он преданно стоял на стороне обесчещенных офицеров, Бауэра и всего того, что он чтил по долгу своему. Очень скоро он окончательно утвердился в своей позиции, расслышав среди возбужденных выкриков орбановцев слово:
— Стачка!
Слово, которое всегда жалило сердце его тревожным предчувствием опасности.
Однако лишь после обеда прорвалось его тугодумное мнение.
— Честному работнику нечего дрожать за свой заработок! — воскликнул он. — Меня еще никто не обкрадывал! Разве что дурной приятель.
Плевками полетели в него выкрики:
— Заткнись!
— Коли ты Овца, так и держись за своими баранами!
В сумрачном пространстве, заполненном тяжким смрадом, на парах, увешанных одеждой и кишевших людьми, как падаль червями, залегло к концу этого дня напряженное утомление, какое всегда возникает там, где сгрудилось слишком много людей, к тому те слишком долго волновавшихся.
Лишь сердце Орбана по-прежнему грызла неутоленная жажда мести.
Когда пришел Бауэр, множество взглядов устремилось на него, и в тягостной тишине снова возникло напряжение.
Тишину, обращенную к Бауэру, и тревожную настороженность, внезапно охватившую Бауэра, разбил голос Орбана:
— Herr Zugsführer, ich melde gehorsamst… [129]
Он говорил с венгерским акцентом, растягивая гласные в немецких словах. Они звучали торжественно, взволнованно и патетически, с болезненной агрессивностью.
— Ich klage an… [130]
Люди молча прятались в сумраке, закрывали глаза или робко скользили взглядом по мутным отверстиям окон, по стенам, в чернеющие углы.
Орбан обвинял! Открыто, при всех товарищах, он жаловался на то, что здесь, в этой части австро-венгерской армии императора и короля, нашлись люди… несмотря на естественный нравственный долг цивилизованного человека… несмотря на присягу верности императору и отечеству… бесчестные изменники, переметнувшиеся со стороны культурного мира на сторону варваров…
— Ich verlange… [131]
У него это звучало «фээрлаигээ».
Он требовал от имени товарищей, которые и в плену берегут честь мундира, от имени мужественных и честных солдат… во имя присяги, принятой ими всеми… чтоб дело было расследовано и зафиксировано актом для передачи суду…
Даже тех, кто не понимал немецких слов, взволновала и захватила напряженная агрессивность тона Орбана.
Среди чехов в первую минуту царили растерянность и изумление. Первым опомнился Завадил:
— Да он сам изменил родному народу!
Тогда все зашевелились, зашумели, и какой-то поляк, недалеко от Щульца, встал и решительно присоединился к Орбану. Обвинение было повторено по-польски, поддержанное многочисленными выкриками:
— Чем им заплатили за измену?
— Нашими денежками!
Слово «деньги» развязало бурю негодования. Оно звучало со всех сторон, оно завладело мыслями.
Тщедушный немец Гофбауэр, перегибаясь с верхних нар, напрасно пытался перекричать разноголосицу под собой:
— Genossen, Genossen!.. [132]
Сбитые с толку, ошеломленные криками чехи постепенно, собрались в одну кучку.
Гавел, напрягая голосовые связки до того, что глаза его налились кровью, переорал общий галдеж:
— Он проклинает… родную… мать!
В ответ ему Орбан страстно — и на сей раз по-словацки — выкрикнул:
— Нет, не проклинаю! Не проклинаю даже ту обезьяну, от которой все мы пошли!
Поединок двух голосов перекрыл всеобщий рев.
Тогда, бессильный против этого рева, Гавел ударил себя в грудь кулаками и, отбивая ими такт, во всю силу легких и глотки бросил поверх прибоя голосов:
Изменнику народа —Кинжал в предательскую грудь…
Возмущение, ярость, гнев и насмешку вложили оскорбленные чехи в слова песни, подхватив вслед за Гавлом:
Пока не кончен бой —Земля родная в кандалах…
Этой песней они заглушили Орбана.
Но когда опали высоко вздымавшиеся волны воинственной песни, опять раздался живой, неистребимый, вызывающе-патетический голос:
— Igen! Igen! Я — мадьяр! По сердцу — мадьяр!
И чувствую себя мадьяром! До мозга костей! На него набросились:
— Ха-ха-хаа!
Но Орбан устоял и перед этим натиском.
— Вся моя гордость — в том, что есть во мне этот честный, врожденный инстинкт…
— По-зоооор!
— Я благодарен природе… и культуре… — Голос Орбана, одинокий теперь, срывался, но не уступал: —…которая пробуждает человека… даже в темном словаке!..
Ураган негодования, смеха, протеста и возмущения обрушился на него, сломил, растоптал, задушив и слабые аплодисменты, вызванные последними его словами.
Бауэр, все время стоявший спиной, теперь круто повернулся к Орбану, задыхаясь от гнева и возмущения, он выдавливал из себя бессвязные слова о янычарах, о школе…
Гавел выкрикнул то, что пытался сказать Бауэр:
— Отуреченный хуже турка!
Но уже все настойчивее давал себя знать усталый полумрак, требуя тишины.
Гофбауэр слез с нар. Он, казалось, был застрельщиком этого требования.
— Genossen, Genossen!.. — восклицал он.
Кто-то накинулся на него:
— Чего орешь? Какие тут тебе «геноссен»? Ты вон Гофбауэр, а он всего-навсего Бауэр! [133]
Ссора рассыпалась смехом. Смех этот терзал Беранека пуще всякой ссоры. Он стоял рядом со своим унтер-офицером, готовый закрыть его собственным телом, но от смеха он не мог его защитить ни словами, ни кулаками. Хотел бы он обладать таким драчливым геройством, каким похвалялся Гавел!
А Гофбауэр, не обращая внимания на издевательский хохот, все взывал:
— Genossen, Gefangene… [134]
Покрывая его голос, Гавел бросил в сторону орбановцев:
— Изменник, предатель!
От выкриков Гофбауэра горячая волна прихлынула к медлительному сердцу Беранека, и сердце это рванулось из груди, подхлестнутое репликой Гавла.
Беранек почти машинально шагнул туда, куда новело его медлительное сердце. Он двигался прямо и честно, пока не приблизился к Гофбауэру. Тогда он молча размахнулся и ударил — один только раз, зато решительно.
Ошеломленный Гофбауэр свалился на нары, придавив лежащих, а Беранек, став центром всеобщего изумления, спокойно и твердо вернулся на свое место около Бауэра.
Драку, завязавшуюся после этого, но, к счастью, бессильную распространиться в узком проходе, прекратили подоспевшие русские караульные, погнав дравшихся под дождь, в слякоть.