Мамины субботы - Хаим Граде
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но однажды происходит событие, напоминающее улице, что гусятник еще живет и мучается.
Однажды в знойный день после полудня, когда влажная жара опускается все ниже, усыпляя уличных торговок, сидящих у высохших сточных канав, и загоняя лавочников в дальние углы их лавок, на спуске улицы появляется Хаська-мясничиха.
Заспанная, зевающая, она трясет своими толстыми боками, наслаждаясь собственной упитанностью. Одно плечо у нее залихватски приподнято, а другое приопущено. Она идет лениво и медленно, как заведено у бой-баб, знающих свою силу и демонстрирующих небрежную уверенность, но на красном, как свекла, распаренном жарой лице воинственно пылают ее косые глаза. На руке у нее висит ридикюль, подаренный ей Алтеркой-гусятником, а на макушке игриво покачивается шляпка, тоже Алтеркин подарок. Она останавливается возле моей мамы.
— Как дела у Алтерки?
Мама опускает взгляд и молчит.
— Вам не подобает со мной разговаривать? — орет Хаська. — Тому, кто скажет, что я виновна в болезни Алтерки, я выцарапаю глаза. Он сам рассказал мне по пьянке, что пнул сапогом кошку и она издохла. За это Бог и наказывает его.
— Хаська, храни Бога в сердце и уходи, — просит ее моя мама. — Ты же еврейка, ты должна понять, как страдает Лиза. Ты видала всяких мужчин, а у нее умирает муж. Уходи.
— Не волнуйтесь. Я, конечно, не сестра милосердия, как невеста вашего сына, но сердце у меня есть. Я хотела бы переговорить с Алтеркой, чтобы он не унес с собой обиду на меня, но из-за его жены я этого делать не стану. Над улицей я смеюсь, — кричит она еще громче, чтобы слышали все вокруг. — Меня не волнует то, что про меня говорят люди. Это Алтерка за мной бегал, а не я за ним. Теперь за мной бегают муж торговки сладостями, Элинька-высокий и еще десяток других кобелей. Но вы же раввинша, вот я и хочу, чтобы вы знали: я не виновата, Алтерка сам виноват, он пнул сапогом кошку и она сдохла. За это Бог и наказывает его.
Хаська уходит, издевательски улыбаясь и заглядывая в лица болванов-мужиков, чьи головы торчат из дверей магазинов, как коровьи морды из стойла. Она нарочно крутит своей толстой задницей, а в ее косых глазах синим пламенем пылает ад. Там сидит дьяволица и издевается: видите, что я за штучка… Еще одна болячка Веле!
— Мразь, — потихоньку ругают ее женщины: они боятся Хаськи, Господи, спаси и сохрани от ее большого рта! — Ну и здоровущая же она, кровь с молоком, земля трясется под ее шагами.
Появление Хаськи напомнило улице, что гусятник борется с ангелом смерти. Но вместо жалости к Алтерке в соседях пробудилась старая ненависть к нему.
Долгие годы гусятник и гусятница откармливали черного кота, возлежавшего на обитом жестью столе и даже не прикасавшегося к сложенным там же тушкам гусей. В конце концов кот протянул ноги, потому что даже слон не живет вечно. И у гусятника стали сменяться кошки. Они у него не задерживались. Одна обожралась остатками от разделки птицы и издохла. Другая ушла гулять и не вернулась. Сманила какая-нибудь хозяйка или поймали собачники. Третью гусятник сам выгнал, потому что она запаршивела. Может быть, одну из своих питомиц он и пнул сапогом. Улица решила, что это убитая кошка терзает Алтерку, не дает ему умереть. Только Шая, торговец с бородкой лопаточкой, смеялся над этой историей:
— Пусть у врагов Израиля на языке будет то, что у Алтерки на теле. У него такое жесткое мясо, что, если отрезать кусок в одном месте, в другом вырастет точно такой же, вот только резать он не дает, поэтому и глотать теперь не может, все выплевывает назад. Так что вы рассказываете сказки? Какой сапог, какая кошка?
— Ерунда, — стояла на своем улица, — подумаешь, большое дело — резники! Они ж сами подметки на ходу режут. И вообще это сомнительная история. Все равно как если бы вы сказали, что луна круглая, а надо, чтобы она была квадратная. Человек может дать сдачи и рыками, и словами, но что может сделать бессловесная тварь? Вот за нее с небес и заступаются.
— Олухи, — пожимает плечами Хацкель. — Еврею-гусятнику, зарезавшему за свою жизнь миллион гусей, уток, индюков и кур, ничего не будет за то, что он пнул шелудивую кошку. Небо для него открыто.
— У вас голова набекрень, реб Хацкель. Птицу едят, а перьями набивают подушки. Но взять и ни за что ни про что убить бессловесную тварь, кошку?!
Неподалеку от ворот, там, где стоит толпа, крутится реб Носон-Ноте, староста общества хранителей субботы, а также хозяин нашего двора. Он размышляет: может быть, сейчас, когда гусятник лежит, страдает и нуждается в сочувствии, он смягчится и погасит наконец свой долг по квартплате. С другой стороны, думает хозяин, если раньше гусятник не платил, то теперь, когда его мясная лавка закрылась, он тем более не заплатит, ведь визиты врачей стоят целое состояние, — нет, теперь он точно не заплатит. От волнения хозяин двора хватает несколько прядей своей растрепанной бороды и наматывает их на палец, как избавляющая от сглаза баба-знахарка заговоренный платок.
— Болтуны! — Староста больше не может молчать. — Я уже не говорю о драке Алтерки с резниками, я говорю о плате за квартиру. Ведь, чтобы платить долги, не обязательно быть набожным, достаточно быть честным человеком. Так вот, каждый раз, когда я требовал у него свои деньги, он отвечал мне: «Приходите завтра». И в пятницу вечером, когда я напоминал ему, что пора закрывать мясную лавку, чтобы не нарушить субботу, он твердил свое: «Приходите завтра». Так что вы талдычите про какую-то кошку?
— Да ладно вам, — отвечает улица. — Уж конечно, в молельне реб Шоэлки не откладывали встречу субботы до тех пор, пока Алтерка не закроет лавку, а вот кошка…
— С вами тоже не особенно помолишься! — кричит один из соседей хозяину двора. — Мы видим, что вы, слава Богу, от голода не умираете, а бедная кошка сдохла.
Хозяин уходит подавленный и огорченный. Он решает, что ему не стоит заходить к гусятнику за квартирной платой.
Мама в воротах не может этого понять: улица есть улица, но староста-то должен знать, что, когда жизнь человека лежит на весах, о его грехах говорить не годится. Надо вспоминать его добрые дела, чтобы у него было как можно больше заслуг, как можно больше защитников.
Однажды ночью в конце лета мама проснулась от сильного стука в дверь. Я тоже вскочил с кровати. Вбежала перепуганная Фрума-Либча, дежурившая у больного.
— Гусятник умер!
— Благословен судья истинный[104]. — Мама заламывает руки и опускает голову.
— Чем ты так потрясена? — спрашиваю я Фруму-Либчу. — Ведь к этому все и шло.
— Он страшно мучился всю ночь, — вздыхает сестра милосердия. — Он скрипел зубами, закатывал глаза, поминутно смотрел в угол комнаты и грозил кулаками, словно в этом углу кто-то стоял. Потом он вдруг сорвал с себя покрывало, спрыгнул голый с кровати и бросился в этот темный угол, там он упал и принялся колотить кулаками по полу. Лиза и я подбежали к нему, чтобы поднять его с пола, но он не дал нам этого сделать. Он изогнул пальцы и прохрипел: «Я обязан ее задушить!» Так он все время и твердил: «Я обязан ее задушить», пока не умер.
— Темен мне мой мир. — Лицо мамы вытягивается. — Он умер не в своей постели. Ангел смерти вытащил его из нее. Пусть это будет для него искуплением и избавит его от страданий в могиле.
Она поспешно одевается.
— Куда ты идешь?
— К Лизе, ты же слышишь, как там тихо. Она даже не кричит. Наверное, она лежит там без сознания. Я разбужу соседей. Укрой ее, — показывает она на Фруму-Либчу и выбегает.
Все лето каждый вечер, закончив свое дежурство у постели больного, Фрума-Либча заходила к нам. И всегда мама была еще дома, не на рынке. Фрума-Либча выпивала стакан горячего чая и шла в свою девичью квартиру, чтобы отдохнуть после тяжелой ночи. Мама убегала на рынок в тревоге: летом надо торопиться, чтобы закупить товар заранее, а ей приходится задерживаться, ждать, пока не уйдет невеста сына… Она не следит за ними, своими детьми, ей это ни к чему. Но она не хочет, чтобы люди сплетничали на их счет. Однако теперь, когда во дворе такое несчастье, а девушку бьет дрожь, мама не думает о том, что скажут сплетники.
— Я больше не буду работать со стариками. Я хочу работать с детьми, — бормочет Фрума-Либча. — Хочу присутствовать при том, как жизнь начинается, а не при том, как она кончается.
Она в моих объятиях, я глажу ее волосы, укладываю их за ее маленькими розовыми ушками и целую ее длинные ресницы, устало лежащие на ее продолговатых глазах, как утомленные жарой дня тонкие веточки, свисающие вечером над гладью вод. Она качает головой, словно слабо возражая против моих ласк, а ее губы шепчут:
— Гусятника что-то терзало.
— Его терзало то, что он лежал, прикованный к постели, — шепчу я в ее полудрему, чтобы усыпить ее.
— Нет, его мучало что-то другое. — Она вдруг пробуждается и садится. — Я скажу тебе вот что: все то время, что я сидела с ним, я не видела, чтобы кто-нибудь из соседей зашел к нему выполнить заповедь посещения больного. Его мучало то, что он рассорился со всем миром. Я думаю, что и Лиза в течение его болезни не плакала и не жаловалась, потому что чувствовала, что сама она, может, и вызывает сострадание соседей, но ее муж не вызывает его. Мне холодно. — Фрума-Либча снова начинает дрожать и прижимается ко мне сладко и устало, так что ее голова снова падает на подушку. Тогда она улыбается с закрытыми глазами. Свет дрожит на ее длинных ресницах, словно день, разгорающийся где-то за горизонтом, поднимается откуда-то из-под ее кожи и растапливает страх, как лед.