Путевые картины - Генрих Гейне
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А у меня были еще особые причины сразу узнать эти глаза — в этих глазах жила душа маленькой Вероники.
Я подсчитал, madame, вы родились в тот самый день, когда умерла маленькая Вероника. Иоганна в Андернахе предсказала мне, что я вновь найду в Годесберге маленькую Веронику, — и я сразу узнал вас. Плохо было задумано — умереть как раз тогда, когда только что начинались наши игры. С тех пор как благочестивая Урсула сказала мне: «оттого что она умерла», — я в полном одиночестве стал бродить по большой картинной галерее, но картины нравились мне уже не так, как прежде — казалось, они внезапно потускнели, лишь одна сохранила краски и блеск, — вы знаете, madame, о какой картине я говорю.
Это султан и султанша делийские.
Помните, madame, как часто мы часами стояли перед ней, и благочестивая Урсула ухмылялась так чудно, когда люди замечали, что лица на этой картине имеют такое сходство с нашими лицами? Madame, я нахожу, что вы очень удачно изображены были на той картине, и непонятно, каким образом художник мог уловить все подробности, вплоть до платья, которое тогда было на вас надето. Говорят, он был помешан, и ему пригрезился ваш образ. Или, может быть, душа его обитала в той большой священной обезьяне, которая служила вам тогда в качестве жокея? Если так, он должен помнить еще о серебристом покрывале, которое он испортил, залив его красным вином. Я был доволен, что вы перестали его носить, — оно не особенно шло к вам, да и вообще европейский костюм больше идет женщинам, чем индийский. Правда, красивые женщины красивы во всяком наряде. Помните, madame, как один галантный брамин — он был похож на Ганесу, бога со слоновым хоботом, разъезжающего верхом на мыши, — сказал вам однажды комплимент: «Божественная Манека, спускаясь из золотого замка Индры к кающемуся королю Висвамитре, была, конечно, не прекраснее, чем вы, madame!»
Вы этого уже не помните? А ведь не прошло, пожалуй, и трех тысяч лет с тех пор как сказаны эти слова, а красивые женщины обыкновенно не так скоро забывают нежно-льстивые речи.
Мужчинам же индийское платье идет больше, чем европейское. О, мои розовые, изукрашенные лотосами делийские панталоны! Если бы вы были на мне, когда я стоял перед синьорой Лаурой и умолял ее о любви, — предыдущая глава была бы совсем иной! Но — увы! — на мне были тогда желтые, соломенного цвета панталоны, сотканные трезвым китайцем в Нанкине, — погибель моя была выткана в них, — и я стал несчастным.
Нередко бывает так, что сидит в маленькой немецкой кофейне молодой человек и спокойно пьет кофе из своей чашки, а между тем в необъятном далеком Китае растет и расцветает, прядется и ткется его погибель и, несмотря на высокую китайскую стену, находит себе путь к молодому человеку, который принимает ее за пару нанковых штанов, беззаботно надевает их и становится несчастным. И в тесной груди человека, madame, может быть заключено очень много несчастья, заключено так, что бедняга сам долго не замечает этого и пребывает в хорошем расположении духа, весело пляшет, и насвистывает, и напевает — лалараллала, лалараллала, лаларал-ла-ла-ла!
Глава XX
Она была мила, и он любил ее; но он не был мил, и она не любила его.
Старая пьеса.И вы из-за этой глупой истории хотели застрелиться? Madame, когда человек хочет застрелиться, он всегда найдет к тому достаточные основания. Можете быть уверены. Но известны ли ему самому эти основания — вот вопрос. До последнего мгновения разыгрываем мы сами с собой комедию. Мы маскируем даже свое несчастье, и, умирая от раны в груди, жалуемся на зубную боль.
Madame, вы, конечно, знаете средство от зубной боли? Но у меня была зубная боль в сердце. Это самая скверная боль, и в этом случае хорошо помогает свинцовая пломба и зубной порошок, изобретенный Бертольдом Шварцем.
Словно червь, точило несчастье мое сердце — бедный китаец тут неповинен, это несчастье я с собой принес на свет. Оно покоилось вместе со мною в колыбели, и мать, укачивая меня, укачивала и мое несчастье; когда она напевала мне колыбельные песни, вместе со мною засыпало и оно, и просыпалось, едва я открывал глаза. Когда я вырос, выросло и несчастье, оно сделалось, наконец, очень большим и разбило мое…
Поговорим лучше о других вещах — о брачном венце, о маскарадах, о веселье и свадебных торжествах… лалараллала, лалараллала, лаларал-ла-ла-ла.
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
Гафиз с Гуттеном мне милы*:
Оба с рясами цветными
Воевали до могилы;
Я готов идти за ними.
Гете.Италия. I. Путешествие от Мюнхена до Генуи
(Reise von München nach Genua)
1828
Благородную душу вы никогда не принимаете в расчет; и тут разбивается вся ваша мудрость (открывает ящик письменного стола, вынимает два пистолета, один из них кладет на стол, другой заряжает).
Л. Роберт. «Сила обстоятельств»*Глава I
Я самый вежливый человек в мире. Я немало горжусь тем, что никогда не был груб на этом свете, где столько несносных шалопаев, которые подсаживаются к вам и повествуют о своих страданиях или даже декламируют свои стихи; с истинно христианским терпением я всегда спокойно выслушивал эту жалкую дрянь, ни одной гримасой не обнаруживая, как тоскует моя душа. Подобно кающемуся брамину, отдающему свое тело в жертву насекомым, дабы и эти создания божьи могли насытиться, я часто по целым дням имел дело с последним отребьем человеческого рода и спокойно его выслушивал, и внутренние вздохи мои слышал только он, награждающий добродетель.
Но и житейская мудрость повелевает нам быть вежливыми и не молчать угрюмо или, тем более, не возражать раздраженно, когда какой-нибудь рыхлый коммерции советник или худой бакалейщик подсаживается к нам и начинает общеевропейский разговор словами: «Сегодня прекрасная погода». Нельзя знать, при каких обстоятельствах придется нам вновь встретиться с этим филистером, и он, пожалуй, больно отомстит за то, что мы не ответили вежливо: «Да, погода очень хорошая». Может даже случиться, любезный читатель, что ты окажешься в Касселе за табльдотом рядом с означенным филистером, притом по левую его руку, и именно перед ним будет стоять блюдо с жареными карпами, и он будет весело раздавать их; и вот, если у него есть старинный зуб против тебя, он станет передавать тарелки неизменно направо, по кругу, так что на твою долю не останется и крохотного кусочка от хвоста. Ибо — увы! — ты окажешься тринадцатым за столом, а это всегда опасно, если сидишь налево от раздающего, а тарелки передаются вправо. Не получить же вовсе карпов — большое горе, пожалуй, самое большое после потери национальной кокарды*. Филистер же, причинивший тебе это горе, еще вдобавок и посмеется над тобою и предложит тебе лавровых листьев, оставшихся в коричневом соусе. Увы! — к чему человеку все лавры, если нет при них карпов? А филистер прищуривает глазки, хихикает и лепечет: «Сегодня прекрасная погода».
Ах, милый мой, случиться может и так, что ты будешь лежать на каком-нибудь кладбище рядом с этим самым филистером, услышишь в день Страшного суда звуки трубы и скажешь соседу: «Любезный друг, будьте добры, подайте мне руку, чтобы я мог подняться, я отлежал себе левую ногу, провалявшись чертовски долго!» Вот тут-то ты и увидишь вдруг хорошо тебе знакомую филистерскую улыбку и услышишь язвительный голос: «Сегодня прекрасная погода».
Глава II
«Сегодня пре-е-е-красная погода».
Если бы ты, любезный читатель, услышал тот тон, ту неподражаемую басовую фистулу, которой произнесены были эти слова, и увидел бы притом говорившего — архипрозаическое лицо казначея вдовьей кассы, хитрющие глазки, вздернутый кверху ухарский, вынюхивающий нос, ты сразу признал бы, что этот цветок расцвел не на каком-нибудь обыкновенном песке и что звуки эти сродни языку Шарлоттенбурга, где говорят по-берлински лучше, чем в самом Берлине.
Я — самый вежливый человек в мире, охотно ем ядреных карпов, верую временами и в воскресение мертвых, и я ответил: «Действительно, погода очень хорошая».
Прицепившись ко мне таким образом, сын Шпрее стал наступать еще энергичнее, и я никак не мог отделаться от его вопросов, на которые сам же он и отвечал, а в особенности от параллелей, которые он проводил между Берлином и Мюнхеном, этими новыми Афинами, которые он разделывал в пух и прах.
Я взял, однако, новые Афины под свою защиту, имея обыкновение всегда хвалить то место, где нахожусь в данное время. Ты охотно простишь мне, любезный читатель, что я проделал это за счет Берлина, если я, между нами, сознаюсь, что делаю я это большею частью только из политики: я знаю — стоит мне только начать хвалить моих берлинцев, как приходит конец моей доброй славе среди них; они пожимают плечами и шепчутся между собой: «Совсем измельчал человек, даже нас хвалит». Нет города, где бы меньше было местного патриотизма, чем в Берлине. Тысячи жалких сочинителей уже воспели Берлин в прозе и стихах, и ни один петух не прокричал о том в Берлине, и ни одной курицы не сварили им за это; и они, как прежде, так и поныне, слывут «Под липами» за жалких поэтов. С другой стороны, столь же мало обращали там внимания на какого-нибудь лжепоэта, когда он обрушивался на Берлин в своих парабазах*. Но пусть бы кто осмелился написать что-либо оскорбительное по адресу Польквитца, Инсбрука, Шильды, Познани, Кревинкеля и других столиц! Как заговорил бы там местный патриотизм! Причина заключается в том, что Берлин вовсе не город, Берлин — лишь место, где собирается множество людей, и среди них немало умных, которым все равно, где они находятся; они-то и составляют интеллигенцию Берлина. Проезжий чужестранец видит только втиснутые в линию однообразные дома, длинные, широкие улицы, проложенные по шнурку и почти всегда по усмотрению отдельного лица и не дающие никакого представления об образе мыслей массы. Только счастливец может разгадать кое-что в области частных убеждений обывателей, созерцая длинные ряды домов, старающихся, подобно самим людям, держаться дальше друг от друга и окаменевших во взаимной неприязни. Лишь однажды, в лунную ночь, когда я, в несколько поздний час, возвращался от Лютера и Вегенера*, я заметил, как это черствое состояние перешло в кроткую меланхолию, как дома, столь враждебно стоявшие друг против друга, теперь, словно добрые христиане, обменивались умиленными взглядами, и, готовые упасть, устремлялись примирено друг к другу в объятия, так что я, несчастный, идя посередине улицы, боялся быть раздавленным. Иным эта боязнь покажется смешною, да и сам я над собой смеялся, когда на следующее утро проходил по тем же улицам, глядя на все трезвыми глазами, а дома прозаически зевали, стоя друг против друга. Действительно, требуется несколько бутылок поэзии, чтобы увидеть в Берлине что-либо кроме неодушевленных домов да берлинцев. Здесь трудно увидеть духов. В городе так мало древностей, и он такой новый, и все же новизна эта уже состарилась, поблекла, отжила. Дело в том, что возник он, как отмечено, не по мысли массы, а главным образом по воле отдельных личностей. Великий Фриц, конечно, еще лучший среди этих немногих; все, что он застал, было лишь прочным фундаментом; только от него город воспринял свой особый характер, и если бы по смерти его больше ничего не строилось, то остался бы исторический памятник духу этого удивительного прозаического героя, с истинно немецкой храбростью развившего в себе утонченное безвкусие и цветущую свободу мысли, всю мелочность и всю деловитость эпохи. Таким памятником представляется нам, например, Потсдам; по его пустынным улицам мы бродим, как среди посмертных творений философа из Сан-Суси, он принадлежит к его ceuvres posthumes[82]; хотя Потсдам и оказался лишь каменною макулатурою, хотя в нем много смешного, все же мы смотрим на него с настоящим интересом и время от времени подавляем в себе желание посмеяться, как бы боясь получить по спине удар камышовой трости старого Фрица. Но в Берлине мы этого никогда не боимся; мы чувствуем, что старый Фриц и его камышовая трость уже не имеют здесь никакой силы; ведь иначе из старых, просвещенных окон здорового города Разума не высовывалось бы столько болезненных обскурантских лиц, и среди старых, скептических философских домов не торчало бы столько глупых суеверных зданий. Я не хочу быть неправильно понятым и решительно заявляю, что отнюдь не имею в виду новую Вердерскую церковь*, этот готический собор в обновленном стиле, лишь для иронии воздвигнутый среди современных зданий с целью аллегорического пояснения того, какою пошлостью и нелепостью было бы восстановление старых, давно отживших учреждений средневековья среди новообразований нашего времени.